В контакте Фэйсбук Твиттер
открыть меню

Женщины Жана. Повесть

Автор:  Дубнов Вадим
23.12.2022

Вадим Дубнов

Женщины Жана



Муха перестала жужжать, когда Жан проснулся, из чего он заключил, что она ему приснилась. Он снова притворился спящим, чтобы чувство тревоги уцепилось за хвост уходящего сна и унеслось за ним и мухой, но в коридоре скрипнула дверь, и Жан беззлобно, не открывая глаз, пробормотал: «Дура». Эта дверь не терпела колебаний, ее надо было открывать одним рывком, чтобы она не успела себя выдать, но то, что должно было случиться, случилось, и из-под щели просочился панический шепот застигнутой Марии: «Здравствуйте … то есть гутен таг…»
Безучастно скрипнули в ответ половицы, затихая по направлению к кухне. Мария перепрыгнула одним прыжком коридор, закрылась в ванной и села на пол, раскинув ноги и больно опершись спиной о выщербленную стену. Тишина снова затопила все ниши и трещины, качнула детскую кроватку, и Анемари, едва научившаяся стоять, держась за перекладину, потянулась к Жану — то ли обнять, то ли выбраться прочь.

Жан исчезает.



1.
Завод, дорога, дом

Так началась эта история, до которой мне не было сначала никакого дела. Я вообще не люблю чужих историй, у меня своих полно, таких же интересных, как фото с чужих свадеб или тосты не за вас. Но эти хроники я восстановил и реконструировал — по рассказам и умолчаниям, по совпадениям и несовпадениям, по оговоркам и странностям, которые поначалу пытался объяснять, а потом махнул рукой, потому что незачем. Я воссоздавал их как собственную родословную, как Шлиман Трою, как скульптор Герасимов голову древнего жителя Новой Гвинеи. Я научился не удивляться, сухое правдоподобие превыше любопытства и логики, и я складывал черепки.
То есть, конечно, началась эта эпопея намного раньше, осенью 1941 года, когда Жан с Адрианой поселились в этой квартирке в Схарбеке [1], одними из последних оставив Моорсел старикам, которые и не заметили, как без молодых он потускнел и потерялся. Делать здесь было нечего ни молодым, ни немцам, ни партизанам. Старая Лисбет еще месила по воскресеньям свои круассаны с корицей и зелёными яблоками, но теперь, когда война уже началась, а зима еще не наступила, жители Моорсела засыпали задолго до темноты, а раскрывали занавески ближе к полудню. И старая Лисбет, потемневшая и шершавая, как ядро времен Столетней войны, которое выкопал у подножья собора и продал городскому музею её дед, одиноко дожевывала остывший мякиш, и последнее, забывшее вовремя упасть яблоко никак не падало.
Внучка Адриана ненавидела круассаны, но старуха не обижалась, только для виду ворчала на ее избранника Жана, плечистого и непутевого, но из тех, кто в беспроигрышных лотереях на ярмарках всегда вытягивает отборный приз. Жилище в Схарбеке, оставшееся ей от первого мужа, сбежавшего в Америку, она отдала им, сбежавшим из Моорсела, и они даже не заметили, как быстро свой Моорсел забыли. Леон Дегрель[2] в чине оберштурмбанфюрера уже был переброшен со своей дивизией куда-то под город Днепропетровск, Адриана не включала радио, но по утрам читала Volk en Staat[3] и вечерами делилась новостями с Жаном, который, впрочем, уже сам уяснил главное: фламандцев немцы считали хоть дальней, но родней. Доверив ему хозяйственную часть в нескольких комендатурах, они платили не дешевеющими франками, а рейхсмарками, в июне 43-го года с разницей в несколько дней Жану и Адриане исполнилось 24, а в сентябре он получил повестку.

На мятой бумаге расползающимися чернилами предписывалось: «Явиться к месту сбора у комендатуры 143/8, с одним чемоданом и запасом еды и питья на сутки. Место назначения — город Ганновер…» Эсэсовец из комендатуры, который всегда глубоко вздыхал перед тем, как что-то сказать, будто обижаясь на мироустройство, в котором надо тратить слова на всякие пустяки, но потом втягивался и даже получал удовольствие от их произнесения, повертел в руках повестку и обнадежил, как мог. «Не концлагерь. Металлургический завод. Рабочий день — по распорядку, от жены отдохнешь»
— Надолго?
Эсэсовец с интересом поглядел на Жана.
— Год-два, пока все не кончится.


Жан, уже научившийся не задавать вопросов, даже когда хотелось только переспросить, кивнул, а срок его вполне устраивал. Адриана его не провожала. «Не в концлагерь, — подмигнул Жан. — И не в партизаны…»
На Рождество Адриана привезла Жану связанный собственными руками мохнатый шарф. 44-й год они встретили, будто оказавшись друг у друга впервые, вылезая из-под одеяла только чтобы дотянуться до кровяной колбасы, которую приносили к проходной завода крестьяне. В одном из быстрых полуснов Жан успел подумать, что Адриана для него загадка. Его везли двое суток, с тремя пересадками на стылых полустанках, очкастый брабантец все пытался через щели высмотреть что-то в бесконечном лесу, даже раз уговорил глянуть Жана. Жан выгнул голову у щели, его полоснуло ветром по глазам, отпрянув, он опрокинул брабантца, очки провалились в дыру в полу, Жан развел руками, вернулся ближе к печке, снова обхватил себя за плечи и закрыл глаза. Он же и из Моорсела не выбирался дальше Аалста[4]. А Адриана? Как она все разузнала — где пересесть, где найти попутку, что спросить? Жан не спрашивал, а она не рассказывала, будто считала это пустяком, и может быть, подумал он, так оно и есть, и забылся.
Когда он уходил на работу, Адриана подсчитывала число кругов, которые надо сделать вокруг их барака, чтобы замёрзнуть и отчаяться понять, за что держался в этой пустоте её Жан. Выходило от трех до пяти. Однажды, когда Жан вернулся, она не удержалась.
— Представь, что меня нет. Что ты будешь делать?
— Тебя искать, — ответил Жан, как обычно, не задумываясь.
— Не ищи… Будь, как без меня…
Жан огляделся. Ее голос доносился с постели, но постель была аккуратно застелена. Ее чемодана не было. Не было платьев и, главное, туфель. Он заглянул в шкаф, заранее зная, что не увидит ее белья. В этой комнатушке продувалась каждая щель, причем по-разному, и когда Жан оставлял сапоги не в правом углу, а в левом, сквозняк запевал иначе, а однажды он их бросил у входа, и не смог уснуть от тихого стона. Здесь не спрятался бы и заблудившийся от холода комар, но Адрианы не было. Жан сдался. Он сел на кровать и стал ждать, как ждут поезда, который отложили то ли на час, то ли на день, хоть Жан и не знал, как ждут такого поезда. Когда она села рядом, он снова не стал ни о чем спрашивать, а она смеялась, и они всю жизнь были уверены, что именно в ту ночь зародили Анемари.
Раз в десять дней с завода уходил грузовик до Целле, туда порожняком, обратно с остарбайтерами. Серый снег пропитывал брезент, сливался с царапавшей колеса серой травой, в серое небо устремлялся неумолчный гул, испаряясь из снега и травы. На своей последней перед отъездом прогулке Адриана не успела замерзнуть, убежала домой, залезла под одеяло, прислушалась, не дыша, в самом ли деле тихо или она уже просто привыкла, и теперь увезет этот гул завтра с собой. Жан её провожал, она без умолку рассказывала про рецепт морковного пирога, который привезёт ему летом, про то, как надо стирать шарф, про то, как поссорилась перед выпускным с рыжей Гретой, строившей глазки Жану, но поссорилась не из-за этого, а потому что та назвала короля Леопольда антисемитом и коллаборационистом, хотя, если совсем честно, плевать ей было на короля. Она бежала на полшага впереди Жана, чтобы не отрывать от него взгляда и не видеть ничего другого, а Жан списал это на разлуку, и даже чуть устыдился своего спокойствия, но ненадолго.
Адриана летом не приехала, осенью появилась Анемари. Жан был на хорошем счету, он по шорохам угадывал, где и когда полетит генератор или замкнет проводка. Он приладил новый крупповский электропривод, с которым безуспешно возилась бригада привезенных из Эссена техников, ему предложили недельный отпуск, но он отказался. Он не любил менять то, к чему притерпелся, он даже из барака в барак не любил переселяться, хотя ему нравилось, когда менялись соседи. Старый поляк Вацек в первую мировую успел повоевать за Франца-Иосифа, потом служил в гарнизоне в Станиславе[5], ускользнул из него за пару дней до прихода русских, вернулся в Вену, выучился на сапожника, потом на повара, пару раз сплавал коком до Либерии, осел в Роттердаме, записавшись Виллемом, а оттуда уже немцы отправили его сюда командовать котельной. Его познания в немецком были как восьмерки и дамы из поредевшей колоды, залитые портвейном и высушенные на солнце. Для соседей он был поэтом.
— Если хотите знать, — уверял он, — всё на свете — Австро-Венгрия. И Гитлер, и Сталин, и Муссолини… Потому, скажу я, везде одна хрень, вы мне поверьте.
— Африка — тоже Австро-Венгрия? — уточнил Жан.
— Африка — не знаю, на берег не сходил, — признался Вацек.
— А Голландия?
— А Голландия — страна что ли? Час вдоль, час поперек. Недоразумение.
— А Сталин — он-то почему Австро-Венгрия? — уточнил Карл, который учился на литейщика в Лонгюйоне, знал, чем отличается формообразующая оснастка от вспомогательной, и говорил негромко, но веско.
— Так у него половина министров — евреи из Станислава, — объяснил Вацек, и всем стало неловко за Карла, который даже сейчас не понял, какой чепухе его учили в Лонгюйоне.

фото Валерия Нистратова

 Так прошло лето, осень из-за мутной мороси Жан решил не замечать. Адриана писала, что Анемари отказалась от соски и что Бельгию освободили. Жан посмотрел в окно и увидел, что опять выпал серо-зеленый снег. В феврале умер Вацек, он же Виллем, и Жан, глядя на его кровать, неубранную и пустую, как только что вырытая, но уже застывшая на морозе могила, спросил себя вслух, почему так тихо. Больше не чадили грузовики из Целле с остарбайтерами, охранники бродили по баракам, чтоб перекинуться в карты и угостить шнапсом. В апреле умолк прокатный стан, немцы исчезли, через неделю американцы рассадили всех по вагонам, и никого не занимало, когда к какому составу их перецепят через час или через день. Потеряв счет пересадкам, Жан подумал, что Адриана как-нибудь по звездам или по слухам угадала бы, куда, отсчитывая стыки, колесит очередная клеть, прицепленная к другим клетям. Жан разглядывал соседей и немного удивлялся, почему совсем не устаёт. Бельгийцы, которых поначалу было не сосчитать, постепенно сошли на нет, в Мехелене

поезд притормозил, подсказывая, что пришло время спрыгивать и Жану. И он спрыгнул — легко и расчетливо, словно приехал точно по расписанию, поймал спрыгнувшую вслед за ним девчонку, тихо увязавшуюся за ним в толчее на заводе, и пошёл по путям, а она семенила за ним, пытаясь приноровить шаги к шпалам. В грузовике, который тащился неизвестно откуда бог знает куда, она, задремав, уронила голову ему на плечо, беспамятно, будто опрокинулся чей-то баул, так что Жан просто поджался и о ней забыл.


Потом она опять молча шагала за ним, деваться ей было некуда, ему она не докучала, и так и дошагала до их двора в Схарбеке. Адриана, открыв дверь, сначала подумала, что рядом с Жаном какая-то их новая соседка, которой что-нибудь понадобилось, соль или нитки, мало ли что может потребоваться соседке. Или какая-то их подруга, которую Жан случайно встретил, а Адриана не признала её в оседавших сумерках, и та бестактно или по незнанию прикоснулась к тому, к чему Адриана готовилась уже месяц, прислушиваясь к каждому дуновению ветра из арки, всегда отличавшему своих от чужих. Мелькнуло даже что-то озорное — черт с ним, пусть истома протянется еще чуть-чуть, ведь Жан — вот он, уже никуда не исчезнет, что ей еще полчаса? В общем, сначала она увидела девушку, которая то ли прятала глаза, то ли просто не знала, куда глядеть.
— Ну вот, — не перебирая с приветствием, сказал Жан. — Это Мария. Пусть поживет у нас.
Адриана не успела понять, было это вопросом или решением, улыбнулась и отошла на шаг назад.
Мария вошла, Жан за ней.

2.
Прощальный завтрак на троих
По утрам они сидели на кухне втроем. Жан искоса поглядывал то на Адриану, то на Марию, Мария смотрела в тарелку, Адриана три недели смотрела на Жана и не задавала вопросов. Из мутного потока оговорок, неуверенных кивков и вялых отрицаний она выцеживала горсть-другую фактов и версий, чтобы слепить из них сюжет. Выходило, что Мария тоже работала на этом чертовом заводе, но для нее это был почти концлагерь, потому что она была русской. На третий день Адриана установила, что после завтрака закипавшая ярость, в которой нельзя было признаваться, уступает место любопытству. На шестой день Адриана отдала Марии свое платье и ушла на кухню. На кухне, глядя на часы, она перемывала одну и ту же чашку, вытирала, снова мыла, пытаясь по стрелкам на часах догадаться, что делает с платьем Мария уже десять, уже пятнадцать, уже восемнадцать минут. На двадцать шестой минуте Мария вошла, переодетая, смущённо улыбаясь. К жизни ее тело возвращалось постепенно и снизу вверх, бедра уже налились, но перед тем, как заняться серыми щеками и безжизненными прядями, природе и времени ещё предстояло повозиться с грудью и плечами. Адриана встала рядом с Марией перед большим зеркалом, которое старая Лисбет называла буржуазным, и провела ладонью над их головами, показывая, что они одного роста. Мария снова улыбнулась и опустила голову, чтобы стать ниже. Адриана ещё несколько секунд разглядывала Марию, без улыбки вернулась на кухню и снова взялась за чашку. На одиннадцатый день Адриана поймала себя на том, что с азартом загонщика пытается хоть раз поймать взгляд Марии, но так и не установила даже цвет ее глаз.
Но сегодня, спустя три недели, даже ветер из арки затих в предчувствии развязки, и даже Жан понял, что чувство тревоги, с которым он проснулся, ему не приснилось. Адриана расставляла тарелки, не глядя по сторонам. Мария, ловя интонации и не пытаясь увернуться от рассекавших кухню флюид, ждала избавления. Адриана аккуратно двинула чашку вперед, с нежностью посмотрев на уставившегося в тарелку Жана.
— Может быть, мы ее удочерим? Тогда ей хотя бы дадут карточки…
Сначала Жан хотел отшутиться. Мол, не так много Мария ест, что, между прочим, было правдой, хотя только чувство голода могло сравниться с ее мечтой превратиться в прозрачную тень. Адриана следила за борениями на лице мужа, и пришла ему на помощь, осторожно извлекая из их общей памяти, как мину из болотистой почвы, самый ласковый тон.

— Милый, война закончилась. Ты дома. А она нет.
Она слышала, как внутри Жана что-то распрямляется, и предусмотрительно откинулась на спинку стула.
— Прогнать ее?
Этот ход Адриана просчитала ещё несколько дней назад.
— Сходи в русское посольство. Если, конечно, она хочет в свою Сибирь. А если не хочет, отведи ее к американцам, они тоже помогают таким…
Она уже была готова дать волю недоброму ехидству и, поджав губы, сказать «друзьям», но задержала воздух на вдохе и аккуратно выдохнула:
— …таким беднягам.


Жан по-прежнему смотрел в сторону, но так, чтобы боковым зрением не выпускать из виду Адриану. Он знал, что Адриана была права. И он знал, что Адриана про его знание тоже знает. Но и у Жана кое-что было припасено. Это конечно был не ответ, это, наоборот, был вопрос, чеканный и прозрачный, как стеклянный кубик.
В чем он, собственно, виноват?
Да, притащил в дом девчонку, неизвестно откуда и черт знает зачем. Он вдруг сообразил, как, должно быть, кольнуло ее, увидевшую тем вечером в дверях его с Марией вдвоем. Жан дернул головой, чтобы стряхнуть видение. Не время для компромиссов, пусть она лучше спросит: милый, а какой у тебя был выбор? И пусть представит себя в его дурном сне, которым теперь вспоминалась череда платформ, теплушек, грузовиков, и опять вагонов и платформ. И потом, ладно бы прижались они хоть раз друг к другу, чтоб потом пришлось прятать глаза, а между прочим, могли… Кстати, когда он вообще последний раз прятал глаза? Да как немцы пришли, с тех самых пор и ничего, виды родных мест стали какими-то неулыбчивыми, как и сами девочки, сменившие дружков на клиентов… Когда американцы стали всех в Ганновере грузить по вагонам, и она вцепилась последней хваткой в его фуфайку, ее даже оттолкнуть было некуда — куда, как оттолкнешь в такой толпе?
Потом, уже в пути, отдышавшись и остыв, он обнаружил, что свобода — повсюду, она — всё, что не прогорклый вагон, этой свободой ему задувает за воротник из-за двери, которую никто не охраняет. Ему это, конечно, открылось не сразу, а только когда поезд в очередной раз затормозил, и кто-то снаружи, видимо, очумев от ожидания, решил, что лучше хоть куда, но ехать, и, решив так, дёрнул дверь. Так для Жана, можно сказать, разверзлись врата свободы, и он просто вывалился, обнял столб, который его поймал, и задышал во все легкие воздухом, пропитанным креозотом, но зато не испарениями десятков других легких, с которыми этими испарениями надо было снова делиться. А ее, тоже тихо вывалившуюся за ним, он не сразу и заметил, а она так и не ослабила хватку, только перехватила ладонями его холщовую сумку с шарфом. А ночью около Касселя снова появились американцы и снова куда-то повели, и она, наконец, разомкнула пальцы…
Колотушка на стенных часах мерно гнала кровь к вискам. Мария моргнула и испугалась, что выдаст этим свое существование. Жан молчал, а в затянувшемся некстати молчании так хорошо закипает злость. Адриана вспомнила, как они с Анемари несколько месяцев, с того самого дня, как объявили об освобождении Бельгии, разыгрывали по вечерам сценки про то, как Жан возвращается, а Адриана почему-то была уверена, что это случится именно вечером.
— Что ж, я надеюсь, твоему другу было у нас хорошо, — в ледяном неистовстве произнесла она, ничего не дождавшись. Жан встал и вышел в спальню. Из шкафа, не глядя, бросил в котомку пару рубашек и немного белья — сколько зацепилось в нерастопыренных пальцах.
А Марии собирать и вовсе было нечего.

3.
Адриана и пустой двор

Адриана сначала разглядывала захлопнувшуюся дверь, колеблясь — ждать здесь, в коридоре, пока вернется Жан, или уйти в кухню, будто помыть чашки, а на самом деле поглядывать в окно, наблюдая, как они, наконец, распрощаются, потому что не притащит же он ее сюда снова. А если притащит? Адриана задумалась, что будет делать, если они вернутся вдвоем…

фото Валерия Нистратова

 Для меня жизнь Адрианы с этого момента — это мертвый язык, который невозможно воссоздать, потому что нельзя узнать, как и о чем говорил на нем человек сам с собой. Это история, в которой осталось только сослагательное наклонение. Наверное, она все же вернулась в кухню. А, может быть, осталась в коридоре, и так и смотрела на дверь, дожидаясь, когда все прокипит, а Жан был отходчив, она это знала лучше всех. Может быть, она подумала, что Жан оставит Марию во дворе, вернется, станет уговаривать, и черт с ним, может быть, и уговорит, предложив что-нибудь дельное, и они снова сядут за стол, но уже улыбаясь, как соседи в поезде, которые точно знают, что разойдутся на следующей станции.
Но Жан не возвращался. Во дворе было пусто, это теперь исторический факт, и, наверное, Адриана вернулась в спальню, по пути мельком глянула на входную дверь, скорее всего, отмахнулась от дурных мыслей, тем более что Анемари все-таки проснулась.

4.
Вода для Канитоги и платье для Марии

Как через некоторое время узнает Жан, сбежать хоть откуда и хоть куда Мария мечтала сколько себя помнила, то есть с десяти лет. Вернее, ей было девять лет и триста шестьдесят четыре дня, когда отец в сердцах назвал деда кулаком. «А кто такой кулак?» — спросила она, и жизнь завертелась, потому что отец смешно кинулся в чулан и вернулся оттуда с зайцем-леденцом, припасенным к завтрашнему дню, который, получается, настал на день раньше. Зайца Мария взяла, но больше отца ни о чем не спрашивала, а через неделю сбежала к деду.
— Он меня назвал кулаком? — удивился дед и, почесав щетину, внес ясность: — Нет. Настоящий кулак живет на выселках. Чтобы и от села подальше — мало ли что там случится, пожар, или разбойники, но чтоб и село было слышно, как сверчка за печкой. А у меня не выселки, а так — четыре стены на отшибе. Поняла?
Мария кивнула, но поняла не сразу. У деда было три коровы и собственная лошадь, и ему нравилось, когда Мария уточняла: «Дед, а ты в самом деле кулак?» — а Марии нравилось, что у нее есть дед, у которого можно об этом без конца спрашивать. Когда ей исполнилось двенадцать, он взял металлическую палку, и что-то отстукивая вдоль тропинки, провел вокруг сарая, остановился, приложил палец к губам, сел на корточки лицом к заходящему солнцу, усадил Марию рядом и прижал её голову ухом к выщербленному бревну. Сначала она услышала шум ветра, потом где-то процокала лошадь, Мария оглянулась, но никого не было. Стук копыт утих, и немолодыми голосами заговорили двое, мужчина, как показалось ей, объездчик Евсей Ильич, самый свирепый из этой гильдии, и женщина. Мария разобрала только что-то про Осоавиахим, потом голоса перешли на шепот, скрежетнула калитка, и стало тихо. Через месяц пришел отец и понуро сообщил, что надо вливаться в коллектив. Дед перебрался в сыновний дом в Семимильково и поселился на печке. На третий день он подозвал Марию и скомандовал: «Беги отсюда. Куда выйдет, туда и беги!» Долго дед в чужом доме не протянул, на поминках выпили и обо всем забыли, даже комсомольцы, спалившие его хутор, и в каждом взгляде, слове и шорохе Машке чудилось удивление — ты ещё здесь? Беги, Машка, слышалось ей как из-за выщербленного бревна, нет здесь ничего и не будет, ни за что не стыдно, не о чем жалеть и ничего не больно…
Теперь Мария снова бежала, вернее, снова семенила за Жаном, ухватившись взглядом за его башмаки, ширококостная и измождённая, осязая шеей, локтями, подмышками шорох подаренного Адрианой чистого, а не просто застиранного платья. Она вдыхала нестойкий аромат американского мыла, которое Адриана выменивала на старые патефонные пластинки. Копаясь на чердаке в их залежах, Адриана надеялась обнаружить и сам патефон. Шаря глазами по чердаку, она прикидывала, сколько мыла, молока, гречки можно будет на него выменять, а перед этим что-нибудь и послушать. Патефона не было, и Адриана просто перебирала пластинки, равнодушно, как солдат брошки в брошенном доме. Ей застенчиво с обложки улыбался худой чернокожий парень, и лет через двадцать она неплохо бы заработала на первом диске Ната Кинга Коула[6], а пока отложила его в сторону. Оперу Адриана не разглядывала, зато имелся «Баденвейлерский марш»[7], который она засунула на самое дно коробки, понимая, что с ним ей не разжиться и черствой булкой. Дальше шел фокстрот «Good bye, Johnny!» из дурацкой «Воды для Канитоги», которую они с Жаном смотрели трижды в Моорселе. В первый раз он полез обниматься, она его оттолкнула, во второй раз уже не оттолкнула, а по третьему кругу они уже целовались, как в пуританской Канитоге и не снилось. Долговязый аптекарь, чья ненависть ко всему живому заставляла Адриану подозревать, что все коллекционеры — маньяки, особенно после войны, скользнул по канитоге незажегшимся взглядом, встрепенулся при виде чернокожего юноши, извлёк из-под прилавка свёрток с мылом, и теперь Мария источала, не отрывая глаз от тротуара и жановых башмаков, бессмысленный, как забытый фокстрот, дух фальшивого жасмина. А Жан печатал шаги, на каждый из которых приходилось по три ее, и не оглядывался. Он продолжал разговор, который не успел начать, хлопнув дверью, зато теперь он мог этот разговор в любом месте отыгрывать назад, пока не найдется интересного продолжения. Но оно не находилось.
— Ты не понимаешь… — начинал он, и сам себя обрывал, подобно режиссеру, который изнемог от безнадежности доставшихся ему актеров. «Милый, война закончилась, — услышал он снова. — Ты дома, а она — нет…». А она — нет… Нет…
Что ему эта девчонка, с которой ни поговорить, ни чего ещё? Отвести в посольство? А где оно, у кого спрашивать? И вообще, как? Давай-ка, собирай манатки, сама видишь, как вышло, ты не думай, что она у меня ведьма, любая принцесса бы осатанела, я-то знаю — как ты исчезнешь, все пройдёт…
— Милый, я тебя всегда вижу, ты помнишь? — издалека, но ощутив ее дыхание, услышал он снова голос Адрианы, — найди меня, а пока будешь искать, ты подумай — ради чего все это? — журчало то ли сверху, то ли за левым ухом.
— Нельзя ей в посольство, — нашёлся Жан.
— Что случится в посольстве?
— Расстреляют её там, — неуверенно пробормотал Жан, пытаясь вспомнить, что рассказывал про Россию старый Вацек, и как они потешались над ним, а он над ними, дураками, которые не верили про министров из Станислава. Теперь смеялась Адриана — но ласково, и Жану захотелось домой. Он бы постучался в дверь, Адриана бы открыла, внимательно, без удивления на него посмотрела и ничего бы не спросила, а он бы обнял её, и может Анемари уже уснула, значит, можно будет целый час, не спеша, встречаясь взглядами, при дневном свете…
Жан обернулся. Мария, чуть не врезавшись в него, взмахнула руками, удерживая равновесие, выпрямилась и отступила, и опять перестала понимать, куда деть руки, да и глаза тоже.

5.
Первое путешествие Жана и Марии

Мария бежала за Жаном, безошибочно попадая в его следы. Она иногда сбегала на эти улицы, останавливалась на краю тротуара на улице Рожье, которую назначила себе рубежом, потому что на другой стороне прохожие, которых она могла часами разглядывать, были наряднее, чем на этой, и мир той стороны советовал ей границу не нарушать. Мария гримасой отвечала тому миру, что она прекрасно обойдется без него, они заключили с ним пакт, добротно и по-соседски. Но теперь, семеня за Жаном, она этот пакт нарушила, и миру пришлось с этим смириться, потому что с ней был Жан, который плыл над тротуаром, рассекая жар, поднимавшийся от асфальта, а потом он оглянулся, наклонил голову, прикрыл ладонью глаза от солнца в надежде, что Мария превратилась в мираж, но Мария не исчезала. «Ладно, дал бог день, даст и женевер[8]», — вспомнил Жан присказку соседа Жерара и удивился, как мог этот бестолковый человек сформулировать такую мудрость.
Они уже сделали несколько кругов по Старому городу и теперь уверенно шли к вокзалу. План у Жана не то, чтобы созрел, но почва под ногами появилась. Он покосился по сторонам, чуть замедлил шаг и прислушался. Адрианы больше не было. Насвистывая «Мой солдат», нелепую песенку, которой научил его датчанин Нильс, про парня, который выглядел в военной форме по-идиотски, потому что для его габаритов во всей Дании формы не нашлось, Жан просчитывал маршрут: час до Аалста, попуток в это время не будет, стало быть, километров семь до Моорсела пешком, — если не спеша, часа два максимум, лишь бы не пришлось тащить ее на себе, и он в первый раз посмотрел на Марию с интересом, хоть и деловым.
Они снова оказались в поезде, она сидела напротив него, и Жан решил, наконец, сосредоточиться на её широких бедрах, но не увидев в этом практического смысла, уставился в окно, в котором все равно отражалась Мария.
Она тоже прильнула к стеклу, зачарованная действом без конца и, значит, без начала. Люди на дорогах, будто капли дождя на стекле, сливались в ручейки и распадались, чтобы снова соединиться в новые вереницы. Все они были одного цвета, и чемоданы им будто выдали на одном складе, и одни и те же руки паковали их тюки. Бежавшие к новой жизни не отличались от тех, кто возвращался к прошлому, они одинаково сидели на обочинах в ожидании попуток, садились в вагон, из которого на них смотрела Мария, и выходили из него, провожаемые ее взглядом. Разболтавшиеся двери и дребезжащие колеса сливались с тихим многоголосьем, из которого Мария выуживала слова, разные языки смешивались с дорожной пылью, запахами черствого хлеба, старой газетной бумаги и усталых тел. Иногда, заслышав русский, она инстинктивно поворачивалась, но лишь однажды перехватила такой же блеснувший взгляд, но и его тут же отнесло очередным потоком, а вагон своими окнами, прищуренными из-за свисающей над ними поклажи, равнодушно наблюдал за входившими и выходившими, щелкая дверьми, будто печатью: вошёл, вышел, мелькнул, исчез…
Мария наморщилась и потерла виски, чтобы вспомнить Семимильково таким, каким помнила с предпоследнего раза — из заднего окна чадящего автобуса, увозившего ее по заветам деда прочь. Родина растворялась поворот за поворотом, продлевая радость расставания под моросящим дождём. Мария бежала с маленьким чемоданчиком и спрятанной между грудей тугой трубкой купюр, трижды перетянутой резинкой, которую мать вложила ей в ладонь и нервно сжала ее в кулак. Мария уже тогда представляла себе материны похороны и каждый раз пыталась придумать причину, по которой ее на них не будет. О том, что отец не дошёл до кладбища, и его отвели с полдороги домой, ей расскажет потом дядя Слава, его верный соратник еще со времен тайного помола, и оставит ей его бесконечно длинное письмо про то, как растолстела соседка Светка, как подорожали корма для кур, но он все равно их не зарежет, хотя теперь ему приходится заниматься ими самому.
«Когда вернешься обратно, найдем тебе городского», — напутствовала ее, собравшуюся домой, повариха Зоя, которую за жизнелюбие звали Трехспальной, а знаменитый художник Дейнека, проезжая через Смоленск, звал ее позировать, и когда она отказалась, с отчаяния замазал своих бегунов просторными трусами. Семимильково встретило ее понуро, будто вместе с ней решило до дна перегоревать её неудавшийся побег. Подруг почти не осталось — кто-то сбежал удачнее, кто-то целыми семьями переселился куда-то в Омскую область, а вербовка продолжалась, и Мария с завистью глядела вслед уезжавшим, прячась от необходимости объяснять, почему держится за постылое Семимильково, как дед держался за свой хутор. Оперуполномоченный Петр Филипыч наказал ей копить трудодни, чтоб отцу не поминали лишний раз деда, и Мария догадалась, что поминать все равно будут.
Но ошиблась. Через пару месяцев Петр Филипыч исчез. Знаком войны стали мотоциклы. Немцы с ленивой благосклонностью позволяли селянам разглядывать их сверкающие, разогретые на солнце черные «зундаппы», они что-то деловито объясняли мальчишкам, и наладили колхоз, будто выпытали все тайны его устройства у Петра Филипыча. У соседки Евдокии встали постоем полковник и капитан. На окраине села в палатке поселился взвод. Из ломаных рассказов рыжего увальня-ефрейтора, повадившегося таскать ей воду, Мария уяснила, что в селе встали какие-то тыловики, и это вполне соответствовало семимильковскому стратегическому положению посреди холм-жирковских болот и пустошей. Война напоминала о себе далеким гулом и дезертирами, которые не могли взять в толк, почему она так никуда и не сбежала…
… В Стеенворте Мария оторвалась от окна, потому что зашли мальчишки-солдаты, огляделись, быстро, как по команде, растянули на полу мокрый тент и, извинившись перед Марией, нырнули под него и затихли, будто уснув, и Мария вспомнила, что в вагоне действительно можно жить. Два года назад в другом вагоне парни, согнанные со всей Смоленщины, пытались быть разбитными, но смешно прятали глаза, будто это приходила их, а не девчачья очередь приседать на корточки над дырой, проделанной в полу в углу вагона…
Хозяин маленькой гостиницы на привокзальной площади в Аалсте достал ключи, сходил в чулан и принес таз, тщательно его вытер, вручил Жану, потом, что-то вспомнив, куда-то выскочил и через несколько минут вернулся с куском колбасы и несколькими ломтями хлеба.
— Если честно, вы первые после войны. Откуда?
— Отсюда, — серьезно отозвался Жан, и хозяин, не поняв шутку, все равно рассмеялся, потому что в нежданных гостях ему понравилось все.
Ужин стал предвкушением, как это бывает, когда оба знают, к чему идёт дело. Жан запер болтавшуюся на петлях дверь, которую все равно некому было бы потревожить. Он успел оглядеть Марию - без нетерпения, и подумать, что примерно такой белесой, с широкими коленями и пожухшей грудью он себе ее и представлял, а она и вовсе ни о чем не стала думать, разве что куда опять деть руки. Потом, не одеваясь, они снова взялись за колбасу, и, наконец, друг другу улыбнулись, заключив, что без общего языка иногда проще.
Наутро Жан вышел из гостиницы, из-за угла подкралось солнце и весело полоснуло по глазам, Жан на миг зажмурился, чуть повёл плечами в ласковом ознобе утра, готовящемся стать жарким днем. Он обогнул площадь и вспомнил, что к центру можно пройти дворами, но за задним фасадом святого Мартина что-то строилось, и он перемахнул через забор, чтобы поваляться на скамейке у ратуши и перевести дух от накрывшего вдруг успокоения.
Регулируя полузакрытыми веками приток солнца, он вспомнил, зачем собирался в Моорсел, и усмехнулся своей вчерашней фантазии — найти Марии там какую-нибудь работу за еду и крышу. В идее был и второй смысл, который для Жана был решающим - скрывать ему нечего, раз приехал, стало быть, Адриана, которую голубиной почтой оповестят уже к вечеру, оценит, как он ищет выход, даже самый дурацкий. А он к этому самому вечеру, пристроив Марию, вернется один, и все закончится…
Жан вспомнил ночь в гостинице и подумал, что в Моорсел теперь, пожалуй, лучше без Марии. Он даже представил, как дребезжащий грузовик, набитый чьим-то скарбом, нагонит его километра через два от Аалста, минут через пять его встретит колокольня святой Гудулы, дружелюбно и по-свойски, будто она не кафедрал, а амбар или водонапорная башня.

Жан обойдет собор, сгонит муху с витража и проследит, как она перелетит на заколоченные ставни дома настоятеля, сын которого ушел в Сопротивление и не вернулся. Потом перейдет через дорогу, разделяющую Моорсел на храмовую часть и ту, которую Гудула целиком покрывала своей утренней тенью, двинется вдоль площади и, конечно, обо что-нибудь споткнется у заросшей густой травой кондитерской старой Лисбет. Через занавешенные окна корчмы «У Сесилии» попытается разглядеть пожелтевшие раритеты времен первой мировой и расписание футбольных матчей моорсельской команды, в которой Жан бегал левым хавом…


Один раз прозвенел колокол, но это была не Гудула, а все тот же Мартин в Аалсте. Жан открыл глаза. То, что он провидел, явно не стоило того, чтобы туда ехать. Он нырнул обратно в свое одиночество, чтобы не расплескать тихого ликования, и посчитал, сколько у него есть времени не думать ни о Моорселе, ни о Марии, ни об Адриане. Вышло часа два, и он снова забылся.

6.
Путешествие Марии

Откуда я знаю, что Мария открыла глаза, увидела себя голую, перевернулась на живот, вспомнила вечер, потерлась носом о подушку, скатилась с кровати на четвереньки, крадучись подползла к окну, выпрямилась и одним движением распахнула ставни? Ну, во-первых, кое-что она рассказала про то утро Жану сама — в их жизни, скажу, забегая вперед, скоро появится некоторое время на то, чтобы поделиться впечатлениями. А во-вторых, по-другому быть и не могло, и если даже она распахивала ставни не одним махом, а чертыхаясь и царапая пальцы, то это дела, согласитесь, не меняет. Все равно двор был пуст, как вокзал в Аалсте, кошка, такая же увядшая, как Мария, понимающе мяукнув, прыгнула на дерево напротив окна, чтобы не упустить ничего из того, что будет дальше.
А дальше Мария не спеша собралась, хозяина не было, над его конторкой висел прошлогодний календарь, и Мария, изучая странные названия месяцев, решила: пусть так славно начавшийся день будет средой. Ей нравились среды своей готовностью уже послезавтра стать пятницей и уже сегодня порвать все связи с понедельником. Оборванец, поселившийся у угасшего фонтана, посмотрел на нее без всякого любопытства. Она обошла фонтан с другой стороны и чуть не споткнулась о другого оборванца, который выглядел отражением в утекшей воде первого. «Блаженны нищие духом — единственная дельная фраза во всем Писании, — учил дед, — да и ту переврали. Не было там ни хрена про дух». Дед ходил в воскресную школу, пока не сбежал из дому, но остался любопытен. Мария еще раз обошла фонтан и, бесстыдно раздвинув колени, уселась так, что если бы фонтан был циферблатом, то первый бездельник расположился бы часах на четырех, второй на восьми, а Марии бы достался полдень, и начала копаться в воспоминаниях, чтобы найти в них худшее. Она уже давно спасалась этой игрой — вспоминать всякую дрянь, зная, что хуже ничего не приключится, а эта уже не повторится наверняка.
… Немцам, которые согнали их на какой-то захолустной станции, было не до них, слонявшихся вдоль рельсов. Мария, в отличие от многих, представляла, что их ждет. Когда пришли немцы, одноклассник Федор повязал на рукав свастику и глухо обронил, не глядя на нее: «Все равно лучше я, чем какой-нибудь придурок…», — с чем и Мария, и селяне были согласны, тем более что и придурков тоже хватало, а над Федором посмеивались почти беззлобно. «Не отправят тебя за болота?» — спросила как-то Мария. «За болотами», километрах в пяти, немцы устроили небольшой концлагерь для пленных и неблагонадежных. «Не отправят», — угрюмо ответил он, и Мария сообразила, что залезла туда, где ее не ждали. От Федора Мария и узнала подробности программы, которые будет тщетно выспрашивать нюрнбергский обвинитель от Фрица Заукеля[9], единственного сына тюрингского почтальона и швеи, из-за которого и начались все ее приключения. Мария, конечно, никогда не слышала о нем, в отличие от Жана, которому старый поляк Вацек рассказывал, как пару раз ходил с Заукелем в Австралию на какой-то шведской посудине, а потом некоторое время делил с ним портовую каморку в Роттердаме. «Это не концлагерь, — объяснял ей Федор, — это как повезет, а кто поедет раньше, тому и повезет, может, больше. А здесь, как ни крути, плохо будет». Мария и сама об этом догадывалась, но скорее по привычке и по уже проверенному убеждению, что как бы там ни было, надо все равно бежать.
В вагоне она все сделала в точности, как велел Федор — просочилась одной из первых, забилась в угол и затихла. Через щели в стенах плыли те же сосны, буреломы, пустоши и болота, от которых однажды уже увозил ее разбитый автобус. Потом места пошли незнакомые, и войны будто вовсе не стало. По обе стороны простирались ухоженные поля, а за ними уютные домики. Знали бы там, какая здесь вонь, — думалось Марии, и что, наверное, за этими окнами и вовсе считают, что в этих вагонах везут уголь или зерно, если вообще что-нибудь по этому поводу считают, едут себе вагоны — и едут, сотнями в день. Если бы она жила в таком доме, она бы вообще не смотрела на дорогу. Она задремала, поезд снова останавливался, их снова вытряхивали на разбитые платформы, в канавы, в поле, и они, тревожно жмурясь, отворачивались от сваленных в кучи тел тех, кто эту вонь уже не вынес.
Через две недели они приехали в Бремен. Мария смотрела на своих попутчиков и думала: «Неужели я тоже такая?» После душа им выдали тяжелые башмаки и синие халаты с нашивкой «OST». Пожилая женщина, похожая, как шепнула новая подруга Зося, на её учительницу музыки, свирепую, но отходчивую, спросила их через переводчицу-польку, не сидели ли они в тюрьме и чем болели.
Не соврал Федор, Марии повезло. Фрау Эмерфельд, оказавшаяся вдовой железнодорожного начальника, была из тех крупных женщин, которым бьющее через край здоровье и смешливость не мешают быть беспощадными к любому проявлению того, что им кажется нелогичным. Нелогичной была война. Нелогичным был фюрер, как, впрочем, нелогичными были до него кайзер и социал-демократы. Нелогичными были подходы в еврейском вопросе, хотя и сами евреи, которые не понимали, как раздражают своим неуемным жизнелюбием немецкую нацию, тоже логике не поддавались. С другой стороны, то, что две приличных здоровых девушки оказались здесь, было хоть тоже нелогичным, но понятным, потому что это война, так всегда было и будет, и ничего не поделаешь, если мир вместе с фюрером и половиной немцев и русских сошел с ума. Поэтому Шарлотта Эмерфельд, неполных шестидесяти лет, не пропускавшая ни одной вечерней службы (при том, что утренние, как и вообще сам факт существования бога, она тоже полагала вздором), считала своим долгом исправить вселенские ошибки хотя бы на двух этажах оставшегося ей от мужа дома. Только в своём подвале Мария и Зося могли укрыться от всепроникающей заботы фрау Эмерфельд. Как-то за чаем она сообщила девушкам о своей безоговорочной победе в споре с соседками.

Те, призналась она, предостерегали ее от контакта с людьми, которые приблизятся по своему развитию к немцам дай бог через пару поколений, когда на полную мощь в их генах забурлит немецкая кровь. На это фрау Шарлотта ответила, что так-то оно, может быть, и так, но по крайней мере ее девушки могут круглыми сутками таскать, рубить, копать и вообще делать то, от чего нормальный бюргер загнется через день, — торжественно заключила она, нарезая щедрыми ломтями огромные штолле.


Словом, фрау Эмерфельд была уверена, что девушкам с ней несомненно повезло, и она, разумно полагавшая любую удачу временной, не упускала ни минуты, чтобы научить их умению крахмалить простыни, вязать салфетки и выпекать бисквиты, ухаживать за садом и обращаться с мужчинами, которых, правда, в орбите этого дома не наблюдалось, и сплетничать о соседках, чем вся троица, практикуя заодно язык, занималась в то время, когда учиться было уже нечему. Шарлотта рассказывала про Роланда, апостола Петра и Карла Великого. Мария замечала, как некоторые прохожие обходят их, завидев нашивки «OST», стороной, но Шарлотта призывала не обращать на них внимания и шумно, как и все что она делала, подсчитывала процент тех, кто так себя вел по причине свинства (выходила треть), от страха (еще треть), от глупости (здесь получалась половина, но Шарлотту арифметические разногласия не смущали).
Она угадала: долго это продолжаться не могло. До Рождества, по которому Мария и Зося, как настоящие немки, уже научились сверять планы, они не дотянули. Сама фрау Эмерфельд отделалась беседой в полиции, довольно, впрочем, формальной. Мария же в одночасье была низвергнута в барак для пересыльных. Пятьдесят рейхсмарок, которые Шарлотта вшила в подаренное на память теплое трико, Мария будет хранить все свое путешествие. Зосю она больше никогда не увидит.
На пересылке Мария не задержалась. Герр Кройцман, хозяин фермы под Бременом, не слишком докучал своим присутствием батракам и домашним, проводя время в библиотеке и в местном стрелковом ферейне. «При всем уважении к фюреру, — настаивал он, приезжая в ферейн по вторникам после обеда, — я не уверен, что генерал фон Бок так же верен идеям национал-социализма, как генерал Рейхенау[10]». «Да, — качали седыми головами соседи и друзья, — но где фюреру найти таких, как Рейхенау?» Весной 42-го в этой посконной глубинке рейха победу ждали, но без явного нетерпения, как ждут неизбежной весны даже после затянувшейся зимы. Каждое утро Марию привозили из барака на ферму, и она начинала считать часы до возвращения в барак. На ферме Мария быстро научилась заранее просчитывать, куда направится жена Кройцмана, сухощавая рыжая женщина с квадратными, как совковая лопата, ладонями. Она отвешивала пощечины всем, кто оказывался на пути, кому несильно и звонко, кому хлестко и с запоминающимися красными следами, но специально для этого она с пути никогда не сворачивала. Однако куда хуже все обстояло с ее сыном Конрадом, семнадцатилетним юнцом, который готовился стать главой сельского товарищества гитлерюгенда. Конрад слонялся вокруг коровника, щурился, пытаясь встретиться с Марией глазами, и наконец решился, приказав ей идти за ним в сарай с садовыми инструментами, где запустил руки под рубаху с нашивкой «OST». Она сразу поняла, что до конца дело не дойдет, что он мнет ее тело не из похоти, а из прыщавого любопытства, и пыталась понять, зачем он, прижимаясь щекой к ее теплому плечу, заученно твердил: «Я же знаю, сука, что ты понимаешь по-немецки…»
Однажды Конрад не пришел. Не пришел он и на следующий день, и Мария так и не узнала, что с ним случилось. То ли он действительно сделал карьеру, то ли что-то прознала мать. Через месяц к бараку подошли два эсэсовца и с вежливостью, от которой у Марии закружилась голова, попросили успеть со сборами за четверть часа, так как если не успеть до прохода бронеколонны, их и без того неблизкое путешествие в Ганновер превратится в сущий ад.

7.
Мария прощается с Брюсселем

Жан и Мария остались в Аалсте. Дик, хозяин гостиницы, поселил их на окраине города. Дом, пустовавший с тех пор, как умер тесть Дика, зарос бурьяном так, что Жан пропалывал и в спальне, и в кухне. Сам Дик, заходивший к ним вечерами с пивной флягой, напоминал себе, что отсутствие любопытства — такая же естественная штука, как любопытство, только намного более удобная, и теперь у каждого были свои поводы радоваться уютному молчанию, в которое все трое укутывались по вечерам. Как и когда уходил Дик, Жан с Марией не знали, да и не интересовались, а потом наступало утро.
— Хорошо? — спрашивал Жан по-русски
— Goed! — улыбалась в ответ Мария. — Яичницу?
— Roereieren! [11] — соглашался Жан, разговор размеренно двигался по заведенному кругу, внутри которого жужжали мухи, пахло тишиной и полуденной скукой, а иногда кислым духом перебродивших дрожжей со старой пивоварни, которую хозяин бог знает зачем, скорее всего тоже от безделья, раскочегарил. В начале августа Дик, уходя, оставил газету. На первой полосе Мария увидела Сталина, который здорово постарел за то время, что она не видела газет, толстого англичанина и еще двоих, один из которых, худой и с залысинами, был похож на бухгалтера Никанора Павловича. Мария разглядывала газету, силясь понять, зачем все это вплывает в ее жизнь и почему Жан, вышедший провожать Дика, так долго не возвращается. А Дик вопреки обыкновению, уходя, задержался у калитки.
— Сталин договорился с англичанами и американцами, что всех русских ему вернут.
Дик долго прикуривал, и Жан догадался, что тот уже все решил, и не ошибся. «Здесь оставаться не стоит. Кончится полицией».
Как оказалось, они обросли вещами. Дик подарил им два видавших виды, но крепких саквояжа. Жан не планировал ничего загодя, он был деловит в вопросах, не требующих предвидения, и Марии оставалось только следовать за ним.
— Куда мы идем?
— В Сен-Жиль, — ответил Жан, немного пожалев, что Мария не оценит его связи в буржуазном Сен-Жиле. Старый приятель-сапожник отдал им свою каморку на то время, когда она не была мастерской, то есть с темноты до рассвета, что непритязательного Жана вполне устраивало, а Марии выбирать не приходилось. Она лишь пыталась разгадать странные сигналы о том, что путешествие близится к развязке. В черных окнах старых особняков отражались уличные фонари, если они не были заколочены, и тогда Марии еще сильнее хотелось в них заглянуть. Самый безжизненный из домов показался Марии самым красивым. «Тюрьма», — с равнодушием экскурсовода, у которого закончилось рабочее время, отозвался Жан. В уличном кафе в Икселе она попробовала пиво, оно ей не понравилось, но понравился господин с закрученными усами, сидевший за соседним столиком и с интересом наблюдавший, как ей не понравилось пиво. Она разглядывала людей, которые выглядели усталыми уже с утра, хоть были хорошо одеты, и улыбались ей как люди, у которых нет причин не улыбаться чужакам. Мысль о скором прощании была похожа на этих усталых людей, она шелестела оседающей пивной пеной и шинами нечастых автомобилей, Мария валялась с Жаном в Форест-парке под застывшими облаками и думала, куда делся ветер. Она разглядывала свои руки, прежде покрытые рыжеватыми волосками, но теперь вся кожа была гладкая, как латы на конной статуе предка герра Кройцмана у западной стены бременской мэрии. Какой может быть кожа, которая не чувствует ни жары, ни мороза, ни боли, ни ласки, и только ветер, даже самый легкий и далекий, ее кожа ловила, особенно почему-то на запястьях и локтях, а здесь, на лужайке, не было даже штиля, потому что штиль она тоже чувствовала.
Ей было тепло с Жаном, но она все чаще косилась на него в надежде, что ему куда-нибудь надо хоть на минуту уйти, а Жан, как назло, ее не оставлял, и она решилась: «Давай сходим в посольство». Она улыбалась, она еще сама до конца не была уверена, но Жан сразу представил себе, как прощается с Марией, ему захотелось пощупать иллюзию: как это случится? И где? На перроне, у автобуса, может, русские ее заберут к себе прямо в посольстве, и уже вечером можно успеть домой, пока Анемари не уснет?
У входа в посольство дежурили два сонных полицейских. Попытавшись выслушать Марию, они с надеждой перевели взгляд на Жана.
— Русская?
— Русская. Немцы увезли в Германию. А теперь ни немцев, ни русских.
— И что хочет?
— Домой.
— А вы?
Жан не успел ни ответить, ни задуматься. Их позвали, Мария глубоко вдохнула и улыбнулась Жану, будто прощаясь. Человек в очках, похожий сразу на всех тех, чьи портреты висели в коридоре, что-то монотонно бубнил, будто молился, и только по ответам Марии Жан догадался, что он задавал вопросы. Фамилия… Год рождения… Откуда... Как оказались в Бельгии? Из Германии? Ах, вот оно что? Что ж, тогда рассказывайте с самого начала...
Через три часа Жану стало казаться, что он уже все понимает. «Как звали хозяйку в Бремене?..». Жан, чтобы не уснуть, не отрывал глаз от Марии, но она больше не искала у него помощи, и ему стало даже немного обидно. «Как вы попали к американцам? Почему вы не направились в зону, которую освобождала Красная Армия?». Жан все-таки задремал. Ему снился Сталин, ждавший его в беседке в его схарбекском дворе, они должны были вечером сходить к старому Норману пропустить по рюмке женевера, как до войны, и когда он уже почти придумал, что наплести Адриане, Сталин постучал пальцами по его плечу. «Товарищ!» — услышал он сквозь сон, осознав, что обращаются к нему, и уже явно не в первый раз.
— Товарищ! — приветливо и вдумчиво смотрел ему в глаза человек, которого не было на портретах. В кабинете стало светлее и немного так, как бывает дома, когда торт уже испечен, гости вот-вот придут, все улыбаются, но за стол еще рано. Или в поезде, и когда Жану показалось, что кресло мягко качнулось на рессорах, он попытался сосредоточиться и вспомнить: откуда он может знать, что его собеседника зовут Феликсом Евгеньевичем, если он даже не представляет себе, как это произнести.
— Да-да, дорогой Жан, вы никогда не задумывались, что случайностей не бывает, и мы встречаем только тех людей, с которыми уже были знакомы в нашем подсознании? — на хорошем фламандском обратился Феликс Евгеньевич к Жану, разливая из бутылки, похожей на вазу, по пузатым бокалам.
— Хотя, — он заговорщицки оглянулся и понизил голос, — это неприлично говорить, но я не люблю Фрейда, он жулик и резонер.
Он снова рассмеялся так, будто этот Фрейд был их приятелем, который как обычно опаздывал на попойку. Солнечный свет, скользнув по бокалу, поиграл на зеркалах и портрете лысоватого человечка с маленькой бородкой, первый глоток взметнулся терпкой волной по ложбинке языка, окутал нёбо, сначала твердое, а потом и мягкое, замер на миг в гортани и устремился прямиком в ту часть мозга, которая, как шахматная машина, продолжала перебирать варианты примирения с Адрианой. Машина, поурчав напоследок, стихла. Жан слегка потряс головой, проверяя, не исчезнет ли наступившая ясность. Феликс Евгеньевич покачал головой, ободряюще долил и склонился к нему.
— Прошло?
— Да, — ответил Жан, почему-то уверенный, что они говорят об одном и том же. Феликс Евгеньевич обрадовался, как врач, угадавший с таблетками.
— Что ж, что было, то и будет. Ведь когда еще было сказано — чем больше женщину мы любим, тем отчаяннее нам хочется одиночества. Но каждый раз, поверьте, из этого следует что-то особенное.
Жан захотел привстать, но кресло вдруг снова плавно повело в сторону, и Феликс Евгеньевич бережно, но повелительно усадил его обратно.
— Я вам скажу по секрету, который я выстрадал сам. Даже когда мы изменяем, мы не предаем, вот какая штука! А знаете почему? Потому что измена — это внезапный взлет из одиночества, и ни один суд, включая божий, не посмеет вас обвинить в предательстве лишь за то, что у вас выросли крылья…
Феликс Евгеньевич был ему уже симпатичен, но его осведомленность насторожила Жана, и он инстинктивно глянул на Марию.
— Allwissend bin ich nicht, doch viel ist mir bewulßt… [12]— перехватив его взгляд, задорно продекламировал Феликс Евгеньевич. — Поверьте, дорогой Жан, самая настоящая свобода — это свобода от того, что мы сами себе когда-то выбрали. Ведь, если вдуматься, вы счастливый человек?
— Если вдуматься, да, — неожиданно легко ответил Жан, и Феликс Евгеньевич удивленно приподнял брови.
— Тогда вам будет проще меня понять. Я ведь тоже счастливый человек. Позвольте мне быть с вами откровенным — иногда, как ни странно, это лучший способ донести свою мысль. В вашу прекрасную страну меня привезли четырнадцатилетним отроком, и это, как вы догадываетесь, не было моим осознанным выбором. Осознанного выбора у меня, вероятно, не появилось бы и впоследствии, не преставься мой батюшка, завещав мне известную широту потребления. Моя матушка видела меня дипломатом, но я разбил ей сердце и уехал в Африку со случайными — повторяю, абсолютно случайными — приятелями, кое-что освоил в алмазном промысле и даже стал состоятельным человеком. Я женился на любимой женщине, с которой познакомился, сев по рассеянности не в тот поезд метро. Вы скажете, что благословенна случайность, и будете совершенно правы. Но потом меня нашли люди с моей удивительной родины, они были вежливы, но суровы, и это уже было совсем не случайно, но я мог отказаться. И не отказался. Знаете, почему?
Жан не знал. Он чувствовал, что очень боится что-то пропустить, он прислушивался к себе, чтобы уловить что-то необычное, или обычное, но не ко времени, вроде покалывания в пальцах или хотя бы икоты, но было тихо, и Жан решил, что он просто не до конца проснулся. Ему хотелось потереть глаза, но он стеснялся. Он уже догадался, что это никакой не кабинет, а каюта, вроде тех, про которые ему рассказывал Вацек, правда, Жан не особенно ему верил, потому что будь он на месте капитана или хотя бы боцмана, выше трюма он бы Вацека не пускал. Или, может быть, купе, про которые Жану тоже кто-то рассказывал, наверное, Адриана. То, чем она с ним делилась из своих книжек, его не захватывало, но что-то запомнилось. Она любила про детективов, один, кстати, был бельгийцем… Жана снова легко качнуло, и он вспомнил: точно, там было про толстого бельгийца, который разоблачил всех богатеев, ехавших в поезде, в таких вот купе, которые так врезались в память Адриане. Теперь Жан пытался понять, куда они могли добраться за это время, счет которому, впрочем, он уже давно потерял. Наверное, они могли бы доехать до Ганновера, чтобы все можно было начать сначала, но это вряд ли. Скорее, они просто ездят кругами вокруг Брюсселя, - в самом деле, не сидеть же на одном месте, но с каждым кругом его уносило все дальше, и это странствие его уже начинало увлекать.
— Я мог бы вам сказать, — продолжал Феликс Евгеньевич, — что

мне неудержимо захотелось в страну моих предков, к счастью, вовремя из нее выпрыгнувших, что, возможно, было единственным верным решением в их жизни. Было бы это правдой? Пожалуй. Еще я мог бы вам сказать, что меня захватил порыв молодости — тот же, который прежде унес меня в Африку, и тоже не покривил бы душой. Но настоящая правда в том, дорогой мой Жан, что свобода не в обретении, она — в избавлении. О чем вы мечтаете? О богатстве? О доблести, о славе? Или о том, чтобы раз и навсегда вырваться из круга, по которому вы ходите, и перестать задаваться надоевшими вопросами. Как вернуться? Что сказать? Как смотреть в глаза? Как не смотреть в глаза?..


— …Как, не вернувшись сегодня, вернуться завтра, когда будет еще труднее? — услышал себя Жан.
— Да, да, вы опередили меня! А если не вернуться послезавтра, так зачем возвращаться потом, тем более мы ведь с вами знаем, что вернуться можно всегда? Просто спросите себя — почему нет? Позвольте себе приключение и свободу!
— Почему нет? — переспросил Жан и беспричинно рассмеялся. Феликс Евгеньевич скользнул к окну, открыл форточку, как-то по-мальчишески выбросил в него окурок с красным ободком на фильтре, кивнул Жану, как сосед, который сейчас сам затворит за собой дверь и уйдет, потому что засиделся. Жан некоторое время еще пытался не отрывать от него глаз, но вскоре все размылось, и Жан уже не успел понять, кто исчез первым, Феликс Евгеньевич или он сам. Феликс Евгеньевич еще что-то говорил, но уже не по-фламандски, а значит, не Жану. Он говорил деловито, но доброжелательно, и Мария излучала спокойствие человека, который уже знает, что будет делать утром.

8.
Поезд идет на восток

За окном начинала желтеть листва, в Дортмунде Мария на всякий случай спросила, не по пути ли Ганновер. Жан не помнил и половины разговора в посольстве, но простота, с которой вдруг решились все его недоумения, окрыляла. Он смотрел в окно, умножая радость путешествия на два, потому что за путем в любую даль обязательно следует путь обратно, это как вдох и выдох, а все, что меняется, как сказал Феликс Евгеньевич, меняется только к совершенству, а если он этого и не говорил, тем лучше, стало быть, до этого Жан дошел сам.
Чем ближе был Магдебург, тем больше было следов настоящей войны, которую ни Мария, ни Жан не видели. После очередной пересадки в каждом следующем поезде, полки в которых становились все жестче, а потом и вовсе исчезли, Жан забывал предыдущий, а Марию так и подмывало посмотреть, нет ли в углу дыры в полу. Один раз она не выдержала, разгребла груду пустых ящиков, и долго разглядывала прибитую к полу свежую фанеру. В Берлине Мария, увидев красноармейцев, чуть растерялась, а Жан вдруг подумал, что ни разу не видел, чтобы Мария разговаривала с кем-то, кроме него, если, конечно, не считать Адриану. Лейтенант угостил Жана сигаретой, хотя вид человека, одетого не по войне, лейтенанта озадачил. «Муж мой. Жан. Бельгиец», — пояснила Мария. Про бельгийцев лейтенант не слышал, но у Жана было открытое лицо, он смешно говорил «спасибо» и «привет», они ехали домой, и лейтенант достал фляжку.
— Воевал? — доверительно и вполголоса спросил он у Марии, не сводя глаз с Жана, и она, так долго разговаривавшая сама с собой, давно научилась отвечать не раздумывая.
— Да, в Сопротивлении, — и так же вполголоса, оглядевшись, добавила: — Подпольщик.
Лейтенант проводил их до товарняка, стоявшего на запасных путях.
— Доедете до Вроцлава, там пересядете на Варшаву. А там уже всё, что на восток — всё домой, — он порылся в сумке, насыпал Марии в ладонь горсть леденцов.
Польшу Жан увидел, лишь когда занялся рассвет под Белостоком. Он ни разу не видел, как меняют паровозы, и зачарованно следил, как прокопченная махина, затаив дыхание, сантиметр за сантиметром подползает к вагону.

— К русским едешь? — кто-то негромко спросил его по-немецки с акцентом, которым старый Вацек изображал поляков. Жан обернулся. Перед ним стоял настоящий Чарли Чаплин, только озлобленный, как толстяк, который гонялся за ним в фильме, названия которого Жан никак не мог вспомнить.
— Не будь идиотом. Забирай свою принцессу и беги отсюда, пока не поздно…


Он хотел еще что-то сказать, но его вежливо оттеснил человек в очках и в костюме, которого прежде никто не замечал.
— Не слушай никого, товарищ! Все правильно делаешь!
И мягко подтолкнул его в вагон. Жан пошел в последнюю плацкарту, по пути размышляя, как все это рассказать Марии, да так ничего и не придумал. Поезд тронулся и пошел на восток.


Путешествие Жана


Анемари, как всегда, собрав чемодан, пропылесосила, вытерла пыль и вымыла пол до состояния операционной — просто чтобы точно знать, что ничему не дала выскользнуть из недозастегнутого чемодана. При этом она знала наверняка, что в такси все равно вспомнит про забытые маникюрные щипчики, дешёвые, купленные вчера специально для поездки, или пластырь, и теперь придется закупаться в аэропорту, в который исходя из этого опыта едет на полчаса раньше. Хотя, конечно, совсем не поэтому, а просто потому, что приехать в аэропорт раньше срока значило начать раньше срока путешествие, украсть эти полчаса у ожидания, которое превратилось в предвкушение еще месяц назад, раствориться в очереди на регистрацию — единственной на свете очереди, которая ее никогда не удручала.
«Куда теперь?» — уточнила неделю назад дочь, заполучившая на время материнской экспедиции ее «мини-купер». Эту удачу она рассматривала без благодарности, а как компенсацию за генетическую несправедливость, оставившую дочери только привычки отца, профессора античной истории, всю жизнь до ранней смерти протиравшего кожаные накладки на локтях пиджака в библиотеках и на семинарах. «В Москву», — отвечала Анемари, уже давно отчаявшаяся дозваться дочь пуститься во все тяжкие на пару с ней. Как это часто бывает у одиноких, со скрытой придирчивостью следящих за собой женщин, даже пружинистость осанки подчеркивала то, что неумолимо выдавала кожа. Анемари знала, что бороться бесполезно, а, раз так, то и незачем. Кроме дочери, о ее планах когда-то знала мать. Они бродили по аллеям больницы Сен-Жан в Схарбеке, и Адриана напутствовала: «Побудь там подольше, ведь я должна дождаться твоего возвращения». Адриана не дождалась даже ее отъезда, и теперь Анемари разглядывала в иллюминаторе дороги, леса и крыши, из которых состоял тот загадочный и глухой космос, в который она себя запустила, предварительно послав в него угасающие сигналы.
«Уважаемые господа, — писала она, копируя канцеляризмы из специально купленной у букиниста в Остенде книжки, — связавшись с российским консульством в Бельгии, я обращаюсь к Вам с просьбой найти моего отца, проживающего в России…»
«Проживающего в России или проживавшего в России?» — размышляла Анемари, пробуя на взгляд разные комбинации, и решив, что вера в лучшее выглядит точнее, по крайней мере, с грамматической точки зрения, продолжала: «В надежде на вашу помощь я передаю вам все данные, имеющиеся в моем распоряжении. Мой отец Жан Ипполит Меелерс, родился 11 августа 1919 года в городе Моорсел, Бельгия. 16 января 1943 года он вступил в брак с Адрианой Герхюлст. 24 марта 1944 года родилась Анемари Меелерс…»
ANEMARY MEELERS — огромные буквы над головами немногочисленных встречающих в зале прилета уверенно плыли на плакате в разные стороны, и Анемари потом призналась, что не сразу поняла, что это про нее.


Путь в Смоленск через Пятисвятское


А все потому, что провести прямую линию даже по линейке у меня не очень получалось и в школе, с тех пор рука крепче не стала, но, с другой стороны, какие были варианты? Наташку мобилизовать? Чтоб она потом неделю выдавливала из меня по капле подозреваемого? Она Витальку и так недолюбливает как символ моего нечеткого прошлого, и зачем мне наводить ее на очевидный вопрос, чем был занят я сам, когда Виталя в той ушедшей жизни зацепил в Антверпене тощую блондинку, оказавшуюся, когда они оделись, учительницей младших классов. Чему уж она его научила, наш секс-символ для одиноких наставниц и сам вряд ли помнил, но решил он сойти к ней на берег по-крупному и безвозвратно. А еще через год наша счастливица в каком-то походе со своими младшими классами неудачно споткнулась и прихромала домой как раз когда Виталька с двумя, тоже, вероятно, учительницами, отходил к здоровому сну. Такая вот педагогическая поэма, но, как оказалось, со счастливым концом. Корни Виталя уже пустил, в фирму свою людей он набирал, как «Мосфильм» студентов на массовку, поскольку в приличной стране таких семитов-программистов, как он, раз-два и обчелся, да и те большей частью сбежали от пролетарского братства. Потом шли годы, связь с ним мы припотеряли, обычная история. Но однажды в предрассветных антверпенских сумерках после двенадцатого джонни уокера кто-то, прознав о его корнях, попросил найти здесь аборигена с машиной, английским и, соответственно, душевной готовностью непыльно заработать сотню-другую баксов. «Какая-то тетка кого-то на нашей родине ищет — гудел он в трубку, — но тебе какая хрен разница, сел, поехал, как у Высоцкого — ночь, полночь…»
— Тетка хоть ничего?
— А я знаю? Фото пришлю, а то еще не на ту бесплатно залипнешь…
Фото, скажем без лишней деликатности, можно было смело демонстрировать даже Наташке. Но все равно я ее от подробностей уберег, а в пробках по пути в Шереметьево тревожно пытался вспомнить, когда последний раз доставал свой английский. Зачем меня определили в спецшколу, матушка мне так и не призналась, в практической плоскости тема Шекспира в подлиннике могла проявиться только в случае братания с потенциальным противником на очередной Эльбе, но на этот случай матушка мне все равно организовала документ об обморожении практически всего. Короче, английский у меня, прямо скажем, был чисто для анкеты, которая висела, желтея, на стене, а потом взяла, да и выстрелила. В кабинете с ледоколом «Ленин» в полстены человек, похожий на волка из «Ну, погоди!», строго спросил:
— Пьешь?
— Отчасти, — со сдержанным вызовом ответил я, и немедленно был зачислен судовым врачом на флагман торгового флота «Мустай Карим».
Двинул меня в труженики моря мой однокашник Валера. Про таких как он мой школьный учитель физики Генрих Натаныч говорил: «Отличник и двоечник — структуры нестабильные и летучие. Один вдруг провалится. Другой сдуру сверкнет. Только троечник — скала и константа, навсегда, во всем и при любом режиме…» И на всякий случай добавлял: «Температурном, разумеется». Ну и, понятно, женился Валера тоже удачно. Тесть его, начальник флотских кадров, позвал его лечить странствующих моряков. Валера захандрил.
— Чего думать, — говорю. — Работа мечты, мир повидаешь, из дома свалишь…
— Ага, — отвечал он, — умный ты. А если у кого аппендицит, а кругом киты, и я один?
Посмотрел мне в глаза со значением и проникновенно запустил пятерню в душу: «Давай, ты? Чтоб вакансия не пропадала…»
Я, между нами говоря, тоже не доктор Боткин. Но оно того стоило, это открытие, что Дурбан, Гамбург, Гуанчжоу на самом деле существуют, хотя про портовые кабаки все оказалось немного преувеличено. Как-то в нейтральных водах капитан вызвал нас с главным судовым программистом и доверительно сообщил:
— Эта железяка — крупнейшая в пароходстве. Народу — как половина Можайска. Но только мы трое знаем, кто он такой, наш Мустай Карим!
И, чокнувшись, заключил:
— А потому гордо несите знамя советского спорта!
— Почему спорта? — спросил главный судовой программист.
— А чего ж еще? — удивился капитан.
Капитан нормы достиг быстро и со знанием дела, а мы с Виталькой продолжили, да так и подружились. И если бы спустя годы в Антверпене мы его не потеряли с этой белесой немощью, не торчал бы я сейчас в Шереметьево, вспоминая английские слова.
Фото не обмануло. И слава богу, подумал я, не надо будет для Наташки ничего выдумывать — кто знает, тот поймёт эту радость чистой совести. А как руки пожали, настроение почему-то и вовсе поднялось. Может, как раз от того, что хвост не надо было распускать, как-то легко все пошло. Сразу стало ясно, что тетка давно без мужа, и ей это только в радость, а я тоже, хоть и с трагическим опозданием, догадался, что холостячество — как пол, который, конечно, можно сменить, но если есть такая возможность, то лучше не трогать. Не чини то, что работает.
— Парашюты, акваланги, приборы ночного видения в багажнике, — отрапортовал я заготовленной шуткой, выбираясь из шереметьевской пробки.
— Жаль, у меня всего неделя, — отвечала Анемари, и мы опять влетели в пробку.
— План сражения? — приступил я к делу, но боковым зрением установил, что напарник потерян, будучи целиком захваченным видом придорожной травиаты лет хорошо за сорок. Из-под ее топика рвались в мир каскады не знающей солнца плоти, они ниспадали на широкие ягодицы, решительно заслонившие мне перспективы выезда на запад большой страны. Анемари, не отрывая от нее глаз, открыла сумочку и достала маленькую косметичку со сложенными листками бумаги.
«…В сентябре 1945 года Жан Ипполит Меелерс покинул свое местожительство в Бельгии. Из переписки с Красным крестом я узнала, что мой отец проживает по адресу: Холм-Жирковский район, Смоленская область, село Пятисвятское…»
— Это все?
— Почти. Где-то, может быть, жива Мария. И несколько его писем братьям. Но уже больше тридцати лет — ни слова.
— Ты его помнишь?
Анемари, кажется, тоже заметила, что у идиотских вопросов даже тембр особенный, но виду постаралась не подать, и это мне понравилось. Часа через два мы свернули с трассы, и сказать, что асфальт закончился, было бы правильно, но не исчерпывающе, потому что закончилось все. Ну и понятно — дороги Смоленщины, танковые сражения, приехали, куда надо. Когда я остановился, то, что вплыло в тишине в машину, было уже не пылью, а сумерками, на сваленных штабелями бревнах сидели юные селяне, с ленивым любопытством наблюдая, как лёгкий ветерок возвращает облепленному пылью авто изначальные очертания. Я посмотрел на Анемари и сразу догадался: все, что я сейчас скажу, будет очередной уликой в деле о моем скудоумии. Я вышел, и понимая, что пути назад не будет, понуро двинулся к тинейджерам, которые терпеливо и без особого дружелюбия ждали моего вступительного слова.
Из «здравствуйте, товарищи!» и «здорово, отцы!» я выбрал сдержанно-напористое про добрый вечер. Теплее не стало. Но и терять было нечего.
— Знаете старика-бельгийца? Здесь когда-то жил?
Селяне по-прежнему смотрели так, будто я что-то нес на суахили. «Главное, не дать повод думать, что ты глумишься», — довольно глумливо предупредил меня инстинкт самосохранения.
— Жан, что ли? — уточнил долговязый парень в майке смоленского футбольного клуба «Днепр». — Так он уехал, — и повернулся к приятелям. — В Смоленск вроде, нет?
Те пожали плечами и вернулись к разговору, который я своим явлением прервал. Из контекста про некую Аньку, которая если дает, то только городским, на что, в общем, имеет право, но это все равно не повод строить из себя целку, я догадался, что задача в три прыжка метнуться к машине и врубить в полете вторую уже не стоит. Наоборот, мне есть что сказать Анемари, и это не то, в чем я, чего греха таить, был почти уверен, и теперь я всей душой желал пацанам на бревнах, избавившим меня от некрологов, дождаться от Аньки душевного или хотя бы справедливого подхода. В общем, я был готов к поворотам сюжета, но у него, как оказалось, были насчет меня другие планы.
— Жана ищете?!
Старуха выглядела как перевернутый светофор, в котором все огни светились одновременно, к красному дождевику и кричаще-зеленым резиновым сапогам прилагался голос из пионерской юности, которым она звенела на всю округу:
— Жана, говорю!?
Анемари вышла из машины и восхищенно оглядела бабку. Бабка уставилась на Анемари как на соляной столп. Я инстинктивно отступил с линии этого взаимного вдохновения. Старуха сделала пару шагов в сторону Анемари и прокричала ей, как Онегин мог прокричать мирный план Ленскому, если бы не был лишним человеком:
— А меня Валентиной зовут!
И как-то вдруг устав, охнула, присела на пень и простерла руку над моей головой:
— Вон же она, изба его! Здесь он и жил, — заключила она со смущённой улыбкой. И побрела, не оглядываясь, мимо меня куда-то в пролесок.
Анемари скребла ногтем почерневшую бревенчатую стену, будто проверяя ее на материальность. Потом двинулась вдоль, заглядывая в черные окна сквозь приколоченные доски и снова водила ногтем по бревнам.
— И давно дом пуст? — с деловитостью покупателя спросил я.
— Так уж месяц, — наверстывая потраченные на безмолвие минуты, затараторила Валентина, — к Надьке уехал. К дочке. В Смоленск…
Анемари с усилием оторвалась от стены и села на скамейку. Она переводила взгляд с Валентины на меня и обратно и даже не пыталась улыбаться. Валентина вдруг вся осветилась и повернула ко мне лицо человека, который прямо сейчас открыл таблицу Менделеева или как минимум умножения.
— А она? Да поди ж ты… Она?..
И блаженно заулыбалась.
— Сергей говорил, говорил ведь… старик мой. Жан только с ним по-настоящему и сдружился. Говорил он мне, а я-то не верила, думала, если бы столько пила, не такое бы придумала…
Так бывает – впервые о человеке услышишь, а он тебе уже как луч света. К тому же ехать сегодня было уже некуда, разве что до какой-нибудь ближайшей гостиницы, и я глянул на старуху без осуждения, но с горечью: да, увы, даже самые светлые и преданные товарищи не видят порой разницы между человеком пьющим и человеком жаждущим.
— Может, к Сергею? — предложил я, ни к кому конкретно не обращаясь.
Валентина закивала. Анемари вопросительно посмотрела на меня. Войдя в дом, я сразу решил, что в нем пахнет пауками, хотя, как я подозреваю, пауки вообще не пахнут, и сколько я ни глазел по углам, ни одного не увидел. Сергей, похожий на добродушного и похмельного учителя труда, тряс мне руку, но смотрел только на Анемари. «Похожа» — одобрил он и снял очки, якобы чтобы протереть, а на самом дать толстенным линзам передохнуть после напряженного разглядывания. Валентина рассталась с ведрами и сапогами и, что-то по инерции бормоча, принялась накрывать на стол — банка соленых помидоров, срочно доставленная запыхавшимся внуком из сельпо груда печенья. «Сейчас, сейчас картошечка поспеет…» — приговаривала Валентина, крепя самые светлые мои ожидания.
— Значит, нашлась… — задумчиво произнес Сергей, будто это он искал Анемари, а не она Жана. Он с тяжёлым нетерпением глянул на Валентину, но та сосредоточилась на картошке, и он, сглотнув, снова принялся разглядывать Анемари.
— Что ж Жан про тебя никогда не рассказывал-то?
Сергей, в отличие от меня, просто размышлял вслух, а не задавал дурацкие вопросы, но Анемари выжигала взглядом у меня на правой щеке вопросительный знак.
— Говорит, молодо выглядишь, — смело перевёл я.
Анемари улыбнулась Сергею, который стал вдруг похож не на учителя труда, а на бухгалтера, причем не настоящего — настоящие ведь ничем особенным не отличаются, а этакого киношного, в очках, с обязательной лысиной и не верящего даже собственной бабушке.
— Ты ей чего сказал-то? — строго глянул он на меня.
— Что нравится она вам. А вы хотели, чтоб я как есть перевел?
Старик погрустнел и дунул в пустую рюмку.
— А кто ж его знает, как есть… Мы ж уже все и забыли тут, как есть. Может, он и сам уже забыл. Или, как бы сказать… Отрезал, что ли — знаешь, как ногу, когда гнить начинает.
Даже Валентина умолкла, и даже газета, которую она принесла Сергею, чтоб он скрутил себе «козью ногу», не шелестела. И как-то зародилось нехорошее подозрение, что наливать не будут.
— Тут ведь как было… Мы ж про него толком ничего и не понимали, да и не спрашивали. Ну, был в Сопротивлении, потом в Германии, в плену. Там познакомился с девкой из наших краев, приехал с ней сюда, с беременной. Ну вот, а потом его наша Кира подобрала. На него, когда он появился, больно было смотреть. Но потом и язык разучил, и даже начальником леспромхоза стал…
Я сдерживался, но сглотнул. В Сопротивлении значит. В плену… Была у меня знакомая, синхронистка-переводчица, очень широких взглядов, один только пунктик малость досаждал: ее повседневный труд, объясняла она, требует предельного погружения, поэтому ко сну мы должны были отходить сразу после программы «Время», чтобы после полуночи никаких впечатлений — она называла это впечатлениями. Но вспомнил я её не поэтому, а просто понял, наконец, что работенка у синхронистки и в самом деле была не кекс с посыпкой. И это я еще половину пропускал, но Анемари была бдительна, как разведчик из фильма про одноименный подвиг. «Кира?» — простонала она. «Какая Кира?» — строго перевел я.
— Стало быть, про Киру не знаете? — заключил Сергей довольно, будто подтвердились его самые чёрные подозрения. — А что Жана она пригрела и дочек ему родила? — будто костлявым пальцем, приткнул он меня взглядом к шершавой печке. А потом глянул в пустую рюмку, и как-то не зло, а очень грустно пробормотал:
— У Надьки он, у младшей. В Смоленске…
Бабка уже тут как тут была с его очками и выцветшей записной книжкой. Я встал, Анемари за мной. Времени терять было нельзя. Почта в таких местностях если в шесть ещё открыта, то, как правило, по большому недосмотру.
За убранным кумачовой скатертью круглым столом сидели две работницы связи, одна из них, постарше и поядренее, вспарывала солдатским ножом банку минтая в томатном соусе, а другая, помоложе и позвончее, делила на праздничные дольки салат «мимоза».

— Наши люди в субботу в шесть вечера уже не звонят, — переходя к толстолобику в масле, пояснила та, что постарше. — Наши люди в шесть вечера вообще до почты уже обычно не добираются. А про вас тут уже вся округа знает. В Смоленск звонить будете?
— А может в Канберру? — уточнил я, когда она свободно вздохнула, на ее форменной блузке расстегнулась уже третья пуговица, и время работало на меня.
— В Канберре ночь, — отрезала она, поймав и выкинув из-за пазухи, как букашку, мой пытливый взгляд. — Смоленск, минимум три минуты, если что продлю, вторая кабина…


— Добрый вечер, — сказал я в трубку, с интересом ожидая свою следующую фразу, — Я бы хотел поговорить с Надеждой Жановной…
На окраине Смоленска два немолодых человека, мужчина и женщина, тщетно пытались укрыться под каким-нибудь карнизом или балконом, но пока мы ехали, в небе будто пробило все шланги, вода обрушилась на почерневшие дома, на улицу Крупской, на витрины магазина «Смоленские товары», с платками, кокошниками и матрешками, из своего витринного уюта беспечно наблюдавших за ужасами чужого мира. Мужчина и женщина не обняли Анемари, они попытались закрыть её собой, во что-нибудь завернуть, а потом, отчаявшись и забыв про ливень, побрели к дому. Я въехал во двор, машина покрутилась, нащупывая щель, в которой можно забыться, и затихла, встав наперекосяк под старой ольхой. Женщины поднялись на второй этаж, а старик дождался внизу, медленно поднялся на несколько ступенек и остановился. И, переведя дух, пояснил:
— У меня астма.

Жан и его новая семья


…Нехватку воздуха Жан ощутил впервые в жизни. Боль в боку, дождавшись, пока он очнется, начала растекаться по всему телу. Он провел рукой по лицу, липкому от крови, и даже немного удивился — значит, все-таки жив, и следующий тычок боли стал немедленной расплатой за попытку усмехнуться. Ну и за беспечность, чего уж там. С тремя этими визгливыми отморозками он бы справился. Но откуда взялся четвертый, который и отгрузил Жану по голове костылем? Уже потом его, скрючившегося, избивали, может быть, не очень сильно, но долго и остервенело, и, наверное, забили бы, если бы не устали. «Может, запечь его в костре? — услышал он, не в силах шевельнуться. «Заживо? Совсем с хера рухнул? Человек же… Ладно, пошли отсюда, может, и так сдохнет, сука фашистская…» — плюнув напоследок на обмякшее тело, бросил Митяй, троюродный брат Марии, с которого все незадачи Жана и начались…
По дороге от Бреста до Смоленска они с Марией еще несколько раз пересаживались, и каждый раз вагон становился все меньше похож на то, что Жан уже было привык считать вагоном, а гулкого народу становилось все больше. Ехали такие, как Мария, но они как раз были неразговорчивы, разве что, распознав друг друга по одним им понятным признакам, коротко обменивались сигналами «откуда» и «куда», и так же коротко, глядя насквозь, оценивали одинаково обвязанные баулы.
— Бельгиец, партизан, воевал в Сопротивлении, — повторяла Мария все более заученно, и потом непременно добавляла: «Поженились вот… Ко мне едем…» Глаза попутчиков теплели и настораживались. Мария время от времени наклонялась к Жану и шептала, будто что-то нежное, но по-немецки: «Не надо по-немецки… И по-фламандски не надо, это тоже по-немецки…»
Поезд остановился в поле, не доехав до Смоленска. Жан оглядывался, безуспешно пытаясь через пыль провидеть горизонт и где кончаются руины. Они ехали по выпотрошенной земле, молча вылезали из кузова и ждали следующей попутки. Наконец Мария присела на камень, достала откуда-то папиросу и обронила, будто сплюнула: «Приехали».

фото Валерия Нистратова

 Дом был пуст и вонюч. Мария отмечала каждую деталь деловито и отстраненно, один раз позволив себе глубоко вздохнуть, обнаружив почти пустую бутылку с нанизанным на горлышко стаканом. Она хорошо знала привычки своего троюродного брата и потому не удивилась, когда он ввалился, икнув, попытался попасть пальцем в Жана и спросил: «Что за хрен?» Жан сочувственно улыбнулся, и Митяй отступил на пару шагов. «Колхознички-канареечки, проработали годок без копеечки» — угрюмо вывел он и исчез. Так они зажили семейной жизнью.
Иногда Митяй падал на стул и по-родственному призывал: «Фриц, давай выпьем. Ну что ты, бля, как неродной?» Жан продолжал улыбаться, аккуратно нюхал мутную жидкость и бережно, неспешным глотком вливал в себя. Митяй бурчал: «Вот, ёпт, фашист. А чокнуться?» Первую стопку Митяй выпивал молча, сосредоточенно подмигивая. Вторую каждый раз пытался разбить, но она лишь укатывалась в угол, и Мария, смеясь, цепляла ее заранее приготовленной кочергой. Третья шла за Сталина, а потом он брал паузу, закурив. Мария после третьей ложилась в постель и разглядывала открытки, которые они привезли с собой. Четвертую Митяй употреблял торопливо, тревожно оглядываясь на дверь и иногда даже задвигая занавески на окне. «Тут, когда мы про победу случайно услышали, и выпить-то было не с кем. Две с половиной старухи да я, хромой…» — торопливо, как молитву, бормотал он, выпивал, спешно ставил стакан на стол и засыпал.
Мария становилась все молчаливее и круглее. Мысль о том, что теперь у него будет двое детей, залетела Жану в голову нездешней птицей, большой, как он сам, и несуразной, как их дом, над которым она сначала немного покружила. Однажды серым утром осень стала зимой, Жан проснулся от поскребывания туч по дырявой крыше и стонов Марии. Незнакомая бабка, невесть где нашедшая чистые тряпки, споткнулась об него и заглянула ему в лицо. У нее были одинакового свекольного цвета нос и губы, нос — рябой и морщинистый, а губы почему-то молодые. Жан испугался, что она его сейчас поцелует, вынырнул, убежал на крыльцо и попытался посчитать, что и как опять менялось в его жизни. Он присел, потому что так было удобнее загибать пальцы, попытался вспомнить, во что была одета в тот день Адриана, зажмурился, и так, зажмурившись, сидел, пока под ним не растаял иней...
…Жан осторожно приоткрыл глаза, снова закрыл, попробовал вспомнить, как дополз до своей норы, которую из хвороста, гнилых бревен и битого кирпича обустроил на обгоревших развалинах недалеко от села. Он попытался обмануть боль, гвоздем засевшую в затылке, но в темноте не рассчитал. Голова соскользнула с бревна в пустоту, и кто-то снова будто по этому гвоздю со всего размаха вдарил, чтобы заставить Жана выдать себя криком, но с ним он уже научился справляться. Когда крик просачивался даже сквозь стиснутые зубы, он бросался с головой в воспоминания. Иногда в давние, но сейчас хотелось свежих. Наверное, Митяю хорошо бы было башку скрутить сразу, когда он вытер сапоги о бушлат Жана, швырнул им в него и помахал ножом, мол, еще где увижу — порежу, фриц вонючий! Митяй как обычно юркнул в подвал и затаился, но тут вышла Мария. Она только и сказала — тихо, по-немецки: не надо. Он только тут и вспомнил, что она давно перестала напоминать, что не надо по-немецки, и уже сама недобро улыбалась, когда ему говорили «фриц!» - кто-то тихо, за глаза, но он слышал, кто-то в лицо, как перед дракой. Мария и сама на ногах держалась только с помощью кочерги, и смотрела так задумчиво и безразлично, что Жан сообразил — если и не Митяй, так она его в конце концов этой кочергой порешит, так что если спать, то уж точно не здесь.
Ребенка ему даже не показали, да он к отцовству и не рвался. Нору на выселках он нашел тем же вечером, в бушлате откуда-то осталась хлебная осьмуха — может, Мария положила? Из стеблей, которые он по дороге перепробовал, один оказался съедобным, по крайней мере по сравнению с остальными…
Боль задремала, и мысли, осторожно оглядевшись, скакнули в сторону. Почему он не чувствовал зла — ни к Митяю, ни к Марии? И, почему все-таки «фриц»? Ладно, «немец». Дородная, как снежный ком, но бойкая Клавка сразу, оглядев его, так и сказала — «Немец». Не хороший и не плохой, — просто такая вот история: околачивался тут Немец, все про него знают, и наконец объявился у нее. Он, наученный опытом, обходил дом вдумчиво и осторожно, пытаясь угадать, кто и в каком количестве может выскочить на его зов, калеки или может бабы, и тогда может чего и обломится по жалости пополам с нуждой. Он разглядывал крышу, крыльцо, как сыщик, восстанавливая картину жизни в этом доме. Может, где зашить дыру старым шифером, где-то подбить лавку, прочистить печку — за кусок хлеба да стакан воды? «Ну и чего встал, Немец?» — осведомилась она, и Жан, зачарованный колыханием под ее широкой рубахой, показал взглядом на разбитое окно.
— Помогу?
Клавка окатила его смешливым взглядом сверху вниз, хоть Жан, конечно, был на голову выше.
— Поможешь, поможешь. Входи…
Она звала его Немцем с похожим на прерывистый хохоток придыханием. Марию блядью звала незлобиво, с каким-то даже пониманием. «Немец, давай корову украдем?» — кричала она, дрожа от ожидания, как он переспросит «Wat?», а она его заломает, как часового, и изба загудит как от артподготовки. А село — оно ж ко всему привыкает, тем и спасается. Вот взять Степана, мужа ее бывшего, босяка и пьяницу. С войны вернулся без руки, но с медалью «За оборону Одессы». Он ее и не снимал, во что бы ни наряжался, хоть даже в сизую майку, в которой дремал у старой колхозной столовой, где ему выделили, как герою войны, свой угол, после того как его выгнала Клавка. А если не спал, то горланил, что днем, что ночью. А у нее, да — Немец.
Ну вот и вышел как-то ее Немец в воскресных сумерках к дровянику. И сиплый выдох услышал, лишь когда на голову ему опустилось полено — не больно, скользячкой. Повернувшись, он увидел вопящего Степана, на подмогу которому ковыляли два его хмельных дружка, с одним кухонным ножом на двоих. Жан втянул поглубже прохладного тумана, отступил к дровянику, нащупал чурку потолще и, будто всю жизнь бил одноруких пьяниц, наотмашь, расчетливо и точно рубанул Степану поленом над ухом. Степан крякнул, но еще не упал, и Жан успел снова поднять полено, картинно крутанув им в воздухе, опустил на другое ухо. Он даже успел порадоваться плавности перехода свершившегося удара в новый замах, за которым с беспомощным ужасом следил Степан, но заметив справа колченогую фигуру с тесаком, чуть сместил центр тяжести, и качнулся колченогий, приняв на себя заготовленный для Степана удар. Жан, будто торопясь, что он рухнет, не получив сполна, перехватил полено в воздухе, и то ли полено, то ли ребра колченогого хрустнули, Жан снова выпрямился, он ждал третьего, которого видел пару мгновений назад, четвертого, которого не видел и которого скорее всего не было, пятого, десятого, он выдохнул все свои напасти, присел на пень и отер со лба пот, который оказался кровью. Выполз откуда-то Степан, увидел Жана и не испугался. Он поправил медаль за оборону Одессы, с каким-то странным достоинством проковылял в сторону крыльца, колюче глянул на Клавку в ее бесстыдно-исподнем и, будто икая, пробормотал:
— Пусть уйдет, прошу тебя. Дом ведь сожгу…
И поплелся прочь.
Клавка один раз хлюпнула носом и затихла рядом, прикоснувшись плечом, но не прижимаясь, недвижно, чтобы не ускорять ход времени. Сколько его прошло, неизвестно, может, час, может день. Жан поднялся, усадил ее понадежнее, шагнул в заросли и представил, как и куда уходит Степан.
Степан ковылял, размахивая руками, но так как имелась только правая, его заносило влево, и Степан принимал этот факт с некоторым даже вдохновением, поскольку он только распалял его злость, которую ему самому сильнее уже было уже не распалить. Жан тоже попытался разозлиться, для этого он вспомнил все пакости Митяя и потер затылок, по которому целился Степан, нащупал там царапину, но злости не нашел. Степана несло влево и кружило по лесу, но он заметил, что если правой ногой делать шаг длиннее или просто подпрыгнуть, то круг получится шире, и на новом витке его вынесет ближе к выселкам, в сторону которых брел Жан, и они почти одновременно с разных сторон учуяли дым от гниловатой картошки, которую Митяй месяцами выковыривал в брошенном на выселках огороде, а она все росла и сразу гнила. Митяй услышал хруст сушняка и, набычившись, поднялся. С головешкой в руке в отблесках костра он выглядел как запойный лесной гном, и Жан выплеснул давно невысмеянное, завалился, хохоча в мох, а Митяй подпрыгнул и поднял головешку.

— Влип, гнида? Сейчас за Зою ответишь…
Степан по большой дуге обогнул костер, стал рука об руку с Митяем, слившись с ним в одно оранжевеющее в сумерках пятно, и на всякий случай переспросил:
— За какую Зою? За Клавку…
— Какую Клавку? За Космодемьянскую! — тоже шепотом, только немного свистящим, ответил Митяй


Из сумерек на свет костра, как через границу сна и яви, выбрался еще один митяевский дружок, о существовании которого все вспоминали только при его появлении, и немедленно забывали, едва он снова исчезал в какой-нибудь мгле. Жан лениво поднялся и без ясной цели двинулся к костру. Митяй, не опуская головешки, попятился назад, за ним Степан, а третий снова слился с тенью от пляшущего костра. И только самый придурковатый из этой компании, забытый всеми в зарослях хвоща, проснулся, оценил диспозицию, взялся за костыль, неслышно зашёл с тыла, и Жан даже сначала ничего не почувствовал, да и скрежетнуло негромко, будто и не по затылку, а где-то вдалеке. И теперь Жан валялся, пытаясь не шевелиться в своей берлоге, и осторожно помешивал в голове плещущиеся из одной ее половины в другую фантазии. Вот Мария застенчиво, еще как в Брюсселе, улыбнулась, и Жан набухшими веками подмигнул. Феликс Евгеньевич поддернул слегка брюки над коленями и пружинисто присел рядом на корточки, и позвал кого-то по-фламандски, и сразу все стихло, будто схлынула толпа гостей, спутавших адрес. Жан задремал, и кто-то, жарко дыша, прошептал ему в ухо: «Хенде хох!»
— Степан выдал твое жительство! — хохотнула Клавка, и Жан ничего не понял и не удивился. Она полезла к нему в штаны, и он затаился в густом сомнении, но она что-то разгладила в его кармане, легла рядом и сникла.
— Пятисвятское… Запомнил? Пятисвятское. И просто покажи эту бумажку там кому-нибудь, там все знают…
Она опять замолчала. Засмеялась, а может быть, всхлипнула, Жан так и не научился отличать.
— И не возвращайся, прошу тебя…
И опять все стихло.

Отец и сестры


Говорите, что хотите, а я люблю хрущевки. Люблю эту радость узнавания того, что за стенами, потому что если выпала тебе однушка на пятом этаже, которая, как взлетишь по лестнице, первая направо, то уже не надо тебе никаких излишеств, жизнь прекрасна как она есть, без эклеров на Первомай и занавесок — кому интересен твой быт на пятом этаже? А кухня? Мне мой сын как-то по малолетству заявил: с первого миллиона куплю вам с матерью большой дом где-нибудь в Тоскане. Зачем, говорю, мне большой дом в Тоскане? Ты купи мне сторожку, в лесу, где-нибудь на Борнео. Так, чтобы хоть до холодильника, хоть до форточки дотянуться, не вставая — как в пятиметровой кухне из детства. Человек, который придумал такую кухню, знал и любил жизнь, как люблю ее я, и я такого человека чувствую сквозь годы и расстояния. И Жан, как я догадался, тоже. Я сразу понял: нам будет что обсудить с человеком, который выстроил из хрущобской спальни берлогу, как из собственной жизни лабиринт. Скрупулезно и бережно, как витражных дел мастер, но исключительно с помощью подручных средств, которые не несут в себе никакого другого практического смысла, кроме как сделать из берлоги среднего размера берлогу поменьше и поуютнее. Ну какое еще назначение у набитой всякой всячиной коробки от телевизора «Рубин-106», увидевшего свет лет сорок назад, и вросшей в пол как Александрийский столп?
— Садись, чего стоять? — призвал Жан. — Они там еще час кудахтать будут, а чайник у нас у самих есть… И не только чайник…
Вообще-то по моим моральным принципам водка комнатной температуры — это как трусы в горошек или порочный пас на 90-й минуте. Но первая рюмка пошла так, что, скользнув потеплевшим взглядом, Жан налил вторую торопливо, будто кто-то из нас уезжал. И опустилось на нас после второй стихшее довольство, и только после третьей Жан разлил без суеты, потом большим и средним пальцами технично поддавил по углам плавленый сырок «Дружба», и тот раскрылся, как набухшая серебристая роза в ускоренном кино.
— Что, на самом деле меня искала?
Искала… Да нет, что ты, просто ткнула пальцем в глобус и рванула, все бросив, в твою хрущевку, пожарить с Надеждой картошку... Ты тут себе уже насочинял судьбу, и вдруг на тебе, солнечный ветер в два часа ночи.
Четвертая снова пошла как «Ода к радости».
— А телефон наш кто дал? Серега, небось? — Жан неуверенно глянул на пустую стопку и вздохнул:
— Вообще Серега лишнего не скажет. Но раз телефон дал, значит, понравились вы ему.
Правильно, давай, выясняй, что нам наговорил в пароксизме внезапности твой друг, не сболтнул ли чего, а если сболтнул, то давай обсудим, пока они там салат режут, заглядывая в зияющие бездны обретенного родства. Жан снова потянулся к бутылке, а я вдруг как-то обмяк от жалости к старику, которого разбудил из-за пары сотен баксов. Дочь его нашла… А что ему теперь эта дочь, в его восемьдесят? Что она ему вернет, что исправит, и что ему теперь врать, чтоб его оставили в покое?
Закон Ома кто угодно откроет, а если руки есть, как говорил мой профессор по трансплантологии, то и сердце пересадишь, а вот кто знает точно, как это — не влезть ненароком в два часа ночи в чужую жизнь, и без тебя безнадежно испорченную? Только оппортунисты могли бы спасти этот мир, но, слава богу, хрен им кто это даст. Михалыч, верный товарищ моей тревожной молодости, сваливая в Австралию, так мне и сказал, открывая передо мной глубины моего падения. Падение состояло в том, что я ходил на пиво с Ваней Гуревичем, хотя все знали, что он стукач. «Стукач — тоже человек, — вяло отбивался я. — А у человека всегда найдутся какие-нибудь яйца, которые можно запихнуть в тиски». Михалыч откидывался в кресле, допивал портвейн «Таврический» и сверлил меня взглядом государственного обвинителя Вышинского:
— Ты оппортунист и скотина. Да. Или, если следовать формальной логике, скотина и потому оппортунист. Ты — тот, кто после второго стакана вспоминает, что у Свидригайлова была мама.
— После третьего…
— После третьего шла Песнь Песней, святое право бегать от царицы Савской к блядям на Трех вокзалах. Потому что ты оппортунист и провокатор…
— …Плешивый щеголь, враг труда, — пытался я вписаться в размер разговора. — Во-первых, царица Савская была так себе, а во-вторых, кому бляди на Трех вокзалах, а кому — милость к падшим…
Михалыч посмотрел на меня, будто я сказал что-то неприличное, налил портвейну, и грустно сказал: «Поехали вместе!» И добавил:
— А?
Когда мне так говорят, я размякаю и на миг представляю себя в урчащем над океаном лайнере с билетом в один конец. Почему нет? Но на это всегда есть предательское, но надежное «почему да?» Зачем что-то обязательно решать, когда всегда есть спасительная возможность недорешить, недоуехать, недоосудить, даже, не побоюсь этого слова, недопить. Всякое слабое звено крепко силой малодушия, которую иногда удается выдать за принципы, и сейчас две вещи на свете наполняли мою душу священным трепетом — ожидание ужина и тревога за Жана, который ни в чем и ни перед кем — ну, почти ни перед кем — не был виноват, в чем я по обыкновению легко дал себя убедить. И врата распахнулись, и жизнь, которую мы забыли, ворвалась в наш уют:
— Что ж это вы пьете, а огурчики не открываете? — взволновалась Надежда, а Анемари посмотрела мне в глаза так пристально, что я понял: вопрос не праздный.
— Я их уже попробовала.
— И как?
— Не знаю… Почему их нельзя есть такими, какие они есть?
Часам к четырем ночи все наконец уселись за стол. Жан глянул на меня и кивнул в знак того, что доверяет моему чувству ритма.
— С наступающим! — обгоняя время, включился я.
— Santo! — смущенно улыбнулась Анемари.
— За Родину! За Сталина! — прищурился Жан и погрозил Анемари пальцем.
Огромный разлапистый ком отчужденности качнулся, медленно покатился ко второму тосту, к третьему Жан затянул было частушку про миленка и мир во всем мире, но осекся, напоровшись на суровый взгляд Надежды, но все равно продолжил, я переводил Анемари как никогда синхронно и без цензуры, и она хохотала, Жан смотрел на нее не отрываясь, а я-то видел, что старик себе уже давно перестал доливать...
Все, что было дальше, я безуспешно пытался восстановить с утра, спасаясь соленьями и холодным рассолом, и Анемари уже ничему не удивлялась. Она втягивала в себя все эти запахи, надеясь, что хоть они чудодейственным образом помогут ей вместить в себя последние сутки. Когда звуки снова разделились и для меня на слова, Надежда как раз предполагала, что баклажаны и шоколад дешевле в Холм-Жирковске, чем в Антверпене, но чтоб не обидеть этим Анемари, плавно вырулила на семейную историю других сестер, разумеется, сводных.
— Две у меня. Правда, пьют много. Прям с детства. Одна, Танька, кстати, по паспорту — бельгийка…
Надежда прикусила губу, но было поздно. Анемари уже включила свой прожигатель моей щеки.
— Bel-gi-ka?... What means? Belgian?
— Ну их мать, Мария, та, с которой Жан… в общем, появился. Таньку — она в 46-м родилась — бельгийкой и записали…
Не то чтобы каждое последующее слово, произнесенное Надеждой, оборачивалось против неё — нет, как любой шаг угодившего в трясину, оно затягивало ее все глубже, но Жан уже спешил на помощь.
— Эй вы, болтуны и шептуны, злые недруги страны! — окликнул он кухню и плеснул себе рассолу. Он немного шепелявил, поэтому «страна» немного съезжала во «фтрану». При этом через всю жизнь он пронес, как космическую пыль через слои атмосферы, остатки акцента, и поэтому вместо «русские» у него выходило «рюфкие».
— Ты чем бреешься? — спросила меня таинственным шепотом Надежда. — Электробритвой или станком?
— Станком.
— Правильно. Электробритвой — это так для виду…
Я медленно, чтобы не расплескать в мозгу целительную пустоту, повернулся к Надежде. Она была вдумчива и светла, и я позавидовал, но по-доброму. Надежда смотрела на отца, не узнавая — я так, наверное, смотрю на свою машину, когда раз в полгода вывожу её из автомойки. И так же конспиративно продолжила:
— Папка всегда электробритвой бреется. А сегодня — станком…
А Жан уже продумал продолжения.
— Пить сегодня не будем. Пока не позавтракаем.
Он оглядел кухню, но не просто так, а сосредоточенно. Остановил взгляд на вазочке с мармеладом, наличие которого было в доме знаком той же неизменности, что полумрак в комнате Жана, строго глянул на Надежду:
— А как чайник закипит, ты нам сразу чаю неси.
— Так ты ж его даже не поставил.
— Вот заодно и поставь, — напутствовал Жан, удаляясь с мармеладом, который мог поглощать вазочками безо всякого чая, и Анемари, с момента появления отца на кухне не проронившая ни звука, глубоко вздохнула, как перед экзаменом, и двинулась следом.


4.
Жан и Анемари находят общий язык

Сюжеты за окном спальни сменяли друг друга по расписанию, но Жан каждый раз удивлялся их неисчерпаемости. Он специально поставил стул в метре от окна, чтобы ничего не пропустить. Однажды в каком-то кино увидев, как наёмный киллер часами ждал у чуть приоткрытой шторы свою жертву, Жан усмехнулся, уличив того в неправильной посадке — так долго не просидишь. Жан точно знал, когда выходят играть мальчишки, и зима наступала не с первым снегом, а когда футбол сменялся хоккеем, причем не с шайбой, а с теннисным мячиком и, понятно, безо всяких коньков, так как вместо льда игроки месили рыхлый снег. Жан без сожаления бросал все придуманные им дела, чтобы выглянуть и проверить, все ли мамаши уже собрались на детской площадке, и — с некоторой утопической надеждой — кто из старух не выбрался их сменить часам к пяти. Он вглядывался в окна напротив, пытаясь проникнуть в чужую жизнь и легко научился не стесняться своего любопытства. Он пытался, глядя в небо, найти в траекториях самолетов какую-то систему, хоть заранее знал о ее непостижимости, но все равно смотрел в небо, а потом на часы.
Он повернулся к вошедшей Анемари, указал на стул, переставленный по такому случаю лицом к посветлевшей комнате. На столе лежала школьная тетрадка и шариковая ручка, и Анемари поймала себя на неловкости от того, что свою ручку не взяла, и тут же спохватилась — а собственно, зачем?
Жан продумал все до мелочей. Из его вчерашней попытки сказать Анемари по-фламандски, что она похожа на мать, слава богу, ничего не вышло. Когда он последний раз говорил по-фламандски? Иногда поначалу он бормотал что-то сам с собой. Прикрикивал на тощих коров, когда был пастухом: «Laten we gaan, hulpeloze lul!» [13] Читал вслух письма от брата. А потом и письма приходить перестали. Лет сорок? Тридцать? Язык ушел, но, подумал Жан, если он толком не научился писать по-русски, может быть, он не разучился писать по-фламандски? Оказалось, если не слишком напрягать локоть, то и буквы не разлетаются по странице брызгами.
Он написал «Hallo!»
— Hallo! — ответила она. И рассмеялась звуку собственного голоса.

5.
Пилигримыч и другие

Как и обещала Клавка, границу Смоленщины Жан узнал сразу по признакам когда-то лежавшей здесь бетонки. Прятавший от себя последнюю папиросу, наконец он присел и от души затянулся, задержав дыхание. От Семимильково он прошагал от силы километра полтора, еще километра два было до Пятисвятского, где он должен был вручить послание от Клавки свояку Митяя, Пилигримычу. Забегая вперед, скажу: Жан останется последним человеком на Земле, знающим, что Пилигримыча звали Леней. Леонидом Леонидычем.
До войны Леонид Леонидыч, ровесник революции, был простым деревенским бездельником. Когда ему было лет пять, он однажды ночью слез с лавки, на которой обернувшись овчиной спал, потому что, как потом рассказывал, плохо пахло, и выбрался на двор, где его, полузамерзшего, утром обнаружил дед, живший по соседству, таким образом в одночасье обретя заново внука и потеряв сына с невесткой, угоревших от печки. У деда Леня потребовал себе вместо кровати привычную лавку, на которой и проспал все детство, включая школу и смерть деда, на этой лавке он просыпался, чтобы отправиться служить сторожем, посыльным, на подхвате у деревенского кузнеца, который научил его пить спирт, не обжигая горло. Чем больше его узнавали по соседству, тем дальше в поисках поденщины ему приходилось уходить.
Как-то брел он по лесной дороге, ни на что не отвлекаясь, и не услышал за спиной шум мотора. Секретарь райкома, вздымая из рытвин пыль на своем разбитом студебеккере, про Леню ничего не знал, и его равнодушию немало удивился. Когда-то секретаря райкома звали Густавом. Пацан-разносчик из забытой богом моравской хоспуды закончил свою мировую в Сибири в вагонах, набитых пленными чехословаками, сбежал, некоторое время бродяжничал, иногда поворовывая. По мере продвижения на запад Густав Карелович постепенно стал Карлом Игнатьевичем, где-то ему дали винтовку со штыком и послали на заготовки, потом бросили на беспризорников, его славяноязычная чересполосица понемногу оформилась в более или менее стройную речь с акцентом и смешными ошибками. Чтоб над его фамилией Кукал не смеялись, он назвался в честь чешского городка, где он никогда не был, но в который, выйдя замуж, укатила его сестра — Пельгримов. В Смоленске с такой фамилией его приняли за настоящего коминтерновца, и теперь Карл Игнатьевич разглядывал юного селянина с мечтательным взором и перочинным ножом, которым самозабвенно сдирал кору с иссохшей палки в намерении увековечить на ней свое имя. «Садись, друг», — просто сказал партийный руководитель, может быть, разглядев в Лене себя, бредущего по моравским холмам, и Леня сел.
Дорога была неблизкая, сначала Леню, быстро освоившегося на облезлых подушках, заметили с лесопилки в паре верст от Пятисвятского, потом разинула рот Катерина в сельпо, потом дети, побежавшие за машиной к сельсовету, где все уже были в курсе, что Пельгримов везет в село сына красного командира. Лене, ни о чем не спрашивая, доверили было руководство клубом, но когда через пару месяцев все прояснилось, из жалости поручили котельную. Там же в котельной поставили ему кровать и стол, и стал Леня сначала Пельгримычем, а потом, когда куда-то исчез перед войной секретарь Пельгримов, просто Пилигримычем.
В эту самую каптерку, которой погрузневший Леня придал жилой облик, и явился осенью 1946 года Жан с рекомендацией от Клавки. Леня раскрыл тайну своего имени, Жан в ответ рассказал Лене про кумира своего детства Жоржа Пельгрима, который ни к революции, ни к чехословакам никакого отношения имел, зато был капитаном бельгийской сборной по футболу в 1900 году, проигравшей лишь англичанам. Лене это пришлось по душе, хоть про футбол он знал немного, но вопросов не задавал. Он вообще произносил слова нечасто, будто отмерял по каплям последнюю на земле воду, которую ему доверило человечество.
Спозаранку Жан выходил к сельсовету, где дородная фельдшерица зычно выкрикивала поденные рабочие места. Ее почему-то никогда не звали по имени, только Спиридоновой, и с ней Жан сошелся как-то обыденно, будто шли по тропинке, да столкнулись. Могучая Спиридонова только беспомощно, но довольно охнула, когда Жан зашел к ней за йодом помазать потянутую руку (этот метод лечения стал для Спиридоновой подлинным откровением), а здоровой ладонью накрыл убедительное, но совсем его не испугавшее бедро. Особых выгод по части трудоустройства Жан не обрел, поскольку к бумажной работе его все равно никто бы не привлек, а корчевать в одиночку пни и трелевать вручную лес никто и так не рвался. Но жил он теперь на два дома, чем довольны были все — и Жан, и начальство, и Пилигримыч, и, естественно, Спиридонова.

К тому времени Жан уже сносно выстраивал диалоги с проспиртованными до бурости мужиками, которых ему отряжали иногда в помощь вместо трактора или хотя бы какой-нибудь клячи. Он научился отличать соленую шутку от грубого вызова.

Он оставался Немцем, но слегка приосанившись, попривык, как к осенней сырости, к бабьему интересу. Почтальонша Верка, худая и яростная, отдышавшись, закрывала глаза и принималась будто нараспев молиться, и Жан блаженно задремывал от того, как начинала переливаться ее клекочущая обычно речь:

Любви, надежды, тихой славы
Недолго нежил нас обман.
Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман…

Верка покачивалась на нем, мурлыча, и это значило, что скоро она встанет, потянется и пойдет копошиться у печки, или примется что-нибудь из его тряпья зашивать. Но иногда ее бедра недобро сжимались, и накалялся тембр:

Однажды я в небо взлечу
И прыгну оттуда свободно
Туда, где сегодня влачу
Я лямку свою подневольно….

Верка постепенно переходила на крик.

Мой голос округу пронзит,
Меня обожжет атмосфера…

К этому месту Жан уже внутренне подбирался, как парашютист перед приземлением. Верка бескомпромиссно набрасывалась на него, колотила его костлявыми кулаками — отчаянно, будто он пришел расплатиться за кого-то другого, очень сильно ей задолжавшего. Еще Верка никогда не отводила глаза. Сначала Жан думал, что это такое продолжение прямоты души, но потом заметил, что ее взгляд просто останавливался, не теряя при этом своей обычной ярости. Однажды в Пятисвятское специально приехал знаменитый офтальмолог и диагностировал у Верки феномен неисследованной дальнозоркости. Он в сопровождении толпы любознательных вывел ее на смоленскую дорогу, которая в этих местах прямая, как взлетная полоса, и протянув руку вдаль, приказал: «Смотри!» Верка напряглась и посмотрела. Завидев машину где-то за линией горизонта, километрах в десяти, назвала ее номер и цвет (в марках она не разбиралась). Доктор пошел на почту, куда-то позвонил, вернулся и сказал: все точно.
А потом появилась Кира.


6.
История Жана в письмах

— Кто такая Кира? — спросила Анемари.
«Твоя тетка» — прочитала Анемари.
Потом, пересказывая мне подробности, Анемари уточнила:
— Я правильно понимаю, что тетка — это сестра отца или матери?
— Да, — перепроверил я себя самого, у меня вообще очень туго с родственными связями даже на уровне дефиниций. И раз терять все равно было нечего, я расширил круг гипотез:
— Ну, может быть, еще мать сестры? Нет?
Анемари ничего не ответила, только скользнула по мне взглядом, подавив улыбку, и я снова порадовался ее деликатности…
«Кира — не главное», — дописал Жан.
— А что главное?
Почему он не вернулся? Этот вопрос все еще казался Анемари решающим, он не давал ей покоя с того самого дня, как мать ей все выложила. Ну хорошо, свалял дурака, поплелся за какой-то толстозадой крестьянкой, но, если поезда ходят в одну сторону, они должны ходить и обратно, разве нет? – спрашивала она себя, догадываясь, что повторяет и повторяет вопрос, над которым билась и сама Адриана с тех пор, как вдруг перестала его видеть.
Жан писал короткими фразами, клал ручку, смотрел в окно, потом снова брал ручку и писал. Это был роман в абзацах. Каждый абзац он показывал Анемари, чтоб та не скучала и осмысляла. Все было просто. Один абзац — одна мысль, и Анемари уже не читала, а с одного взгляда проглатывала каждую мысль целиком.
«Когда я уехал, я думал, что это на месяц. Когда я пересаживался в Польше, я думал, что это на неделю. В Смоленске я решил, что завтра поеду обратно».
Анемари смотрела на отца, потом на строчки, потом между строчек. Понятнее не становилось.
«Я стал бригадиром. Потом начальником лесопилки. Потом директором леспромхоза…»
Анемари не понимала ни слова, но не огорчалась, поскольку карьера отца ее не интересовала. Дальше?
«Дальше я писал. В Москву, в Бельгию, братьям»
«Братьям…» - равнодушно, как в кассовом аппарате, щелкнуло в мозгу у Анемари, - «Не маме. Не нам…» Жан полез на антресоль и достал связку пожелтевших конвертов. Адрес в Генте Анемари ничего не говорил. Стоило хотя бы для этого сюда прилететь, подумала она, чтобы узнать о родне в Генте. Жан, не выпуская конвертов, снова взял ручку, и некоторое время так стоял, похожий за статую Фемиды, взвешивая, в чем больше правды, в старых письмах или новых строчках.
«В 60-х меня разыскал кузен».
Анемари раскрыла конверт, и ее обдало клеем, пылью и покоем. Обычное письмо. Явно не первое в переписке. Почерк как почерк. «Дела немного пошли на лад. Купили в рассрочку дом. Симона купила новую машину…» Жан вынул из пакета следующий пакет, в синей окантовке, красивой маркой и русскими буквами. Размашистый почерк Жана: «Рад за тебя. Я вот даже велосипед себе купить не могу…» Анемари повертела конверт, увидела штамп с надписью по-русски и вопросительно глянула на Жана.
«Адресат не найден» — перевел он со смехом. Анемари уже научилась отличать кашляющий смех, который означал язвительность, и кхекающий, — довольный, как после анекдота. Сейчас он кхекал.
«И все. Больше писем не было».
— Почему?
Он, смеясь, закашлял и достал другую стопку конвертов, еще более пожелтевших, с советским гербом. «Ваше письмо было переправлено в посольство Королевства Бельгия… С глубоким и искренним уважением, В. М. Молотов». Следующий. «Ваше письмо переправлено… С искренним уважением, А. А. Громыко».
«Знаешь их?»
— Сталина знаю. Брежнева знаю. Этих — не знаю.
«Их министры». Жан попытался прочесть на лице дочери что-нибудь про впечатление, которое произвела на нее его диппочта, но она смотрела на конверты, ожидая следующих поступлений, которые вдруг перешли на фламандский. Анемари догадалась, что это переписка с бельгийским посольством. 1950-е сменялись 60-ми, текст оставался почти неизменным. «Отвечая на Ваш запрос, сообщаем, что мы, к сожалению, получили от Вас не все необходимые документы… С почтением посол Лоредан».
И наконец: «Изучая Ваш запрос, мы установили, что в 1952 году Вами было принято советское гражданство. С почтением посол…»
— Voila! — Жан бережно положил ручку на стол.


7.
Явление Киры

К весне 47-го Жан из Веркиной спальни перебрался к школьной директрисе Ирине Матвеевне. Ирина Матвеевна собирала марки. Марки ей давала Верка, так что Жан мог наблюдать за коллекционированием с обеих сторон, до смены дислокации и после. Верка, насупившись, стояла над печкой и отпаривала конверт, оттягивала марку и при первых признаках сопротивления снова, насупившись, шла к печке. «Кой хрен ей этот мусор?» — бурчала она, будто догадывалась, чем кончится эта филателия, и бралась за следующий конверт. Жан разглядывал блеклые от веркиного отпаривания зубчатые обрезки, с электростанциями, орденами с профилем человека в кителе, которого Жан уже много раз видел на плакатах и в газетах, с танками, картинами с цветами и широко улыбающимися физкультурниками. Перебравшись к директрисе, он из купленного в сельпо блокнота и вощеных фантиков сделал ей альбом, вроде того, какой когда-то был у его приятеля в Моорселе, и следил, продолжают ли поступать марки.
С Кирой все было по-другому с самого начала.
— По-другому — это как? — попытался я пригасить все намеки на ехидство.
— По-другому — это с жалостью, — ответил Жан.
Кира работала в конторе. По утрам она встречалась с ним взглядом, когда он приходил за нарядом, по вечерам он сдавал под роспись лопату и лом, и у Киры щемило сердце. Однажды он поскользнулся, корчуя, рухнул на торчавший сук и явился к ней с перетянутым рубахой бедром. Кира промыла рану, перебинтовала, и Жан вздохнул, привычно сообразив, к чему идет дело, но просчитался, и не мог понять, нравится ему это или нет. Все это Жан рассказывал как-то устало, а я с некоторой завистью подумал, что знаю этот могучий генотип — не победителя, а трофея. У меня в поликлинике такой есть, костоправ Мишка. Светка по прозвищу Лихогрудь, наша секс-сестра, глядела на него, как я на нее, и объясняла свои порывы исчерпывающе и торопливо: «Открытое лицо, хрена ли…» Нет справедливости среди людей. Жжешь глаголом и подливаешь, коэффициент взаимности дай бог один к десяти, но для общества ты бабник и аморал. А Мишаня склонит в задумчивости голову, застенчиво пошутит, и львицы не колеблясь возлегают с нашим агнцем, и никто ничего не обсуждает, хоть со своей Оленькой, которую все так и звали Душечкой, он с четвертого курса душа в душу. Доктор Дымов, хрена ли…
С Кирой у Жана значит, все было по-другому, и Жан от неожиданности растерялся. Он мерз — она накрывала его черт знает откуда взявшейся шинелью. Она врачевала его раны, она утирала пот с его лба, однажды она пошла с ним на станцию, за двенадцать километров, где Жану было поручено расчленить два десятка железнодорожных клетей. Рельсы — отдельно, шпалы — в штабеля, костыли, прокладки, противоугоны [14] — по кучкам. В помощь Жану дали пятнадцатилетнего мальчишку, который через полчаса с кровоточащими мозолями мог только подставлять плечи под шпалу, которые с двух концов тащили Кира и Жан, терявшийся в догадках, до чего еще дойдет эта женщина в своем сострадании.
Но то, что Киру не постигал Жан, было полбеды. Сквозь Киру, не замечая ее, смотрела мать, суровая, как настоятельница. Они жили вдвоем на окраине села в большом доме, в котором до войны мужчин вместе с отцом было на одного больше, чем женщин, а остался только отец, бросивший пить еще после Первой мировой. 10 мая 1945 года он не проснулся, и на похоронах все суеверно отводили от гроба глаза, потому что если уж богу сподобился никому не нужный Костян, то и всем остальным лучше к краю его могилы не приближаться. В общем, когда Немец стал захаживать к Кире, в Пятисвятском злопамятно припомнили, что жена покойника запретила на поминках пьянствовать, а сестра усопшего, подозревавшая, что в могилу его свела жена, которую она считала старой ведьмой, назло ей позвала молодых жить к себе, в пристройку, которую думала приспособить под курятник, и одно время даже подумывала — не без бабьей корысти, видно — заполучить под это дело Жана, да не успела. Зато теперь у нее был и печник, и дровосек, и трактор для огорода.
— А когда вы поженились?
Жан улыбнулся, будто я предложил ему сходить в филармонию — без обиды, но неуверенно.
— Надька, может ты помнишь? Мы с матерью твоей когда поженились?
Надежда глянула на отца серьезно, будто укоряя за дурацкую шутку. Но мне показалось, что он вовсе и не шутил.

фото Валерия Нистратова

  8.
Пятисвятское навсегда

— Он появился как в кино.
Жан опять ушел с Анемари в их переписку, а я продолжал лечиться. На ломтиках селедочки выгибались колечки свежего лука, Надежда заботливо выцеживала из квашеной капусты рассол и с чуть слышным звоном подливала слегка загустевшую в морозилке водочку — не глядя на меня и с улыбкой всепрощения.
— Вы, когда въезжали во Пятисвятское, пыли небось наглотались?
Воспоминание о бесславном общении с молодостью мира в майке команды «Днепр» мне не понравилось, но не зря я откладывал первую сигарету, ее миг настал, и я дерзко пустил дым в глаза деревенским призракам.
— Там всю жизнь, говорят, была лужа. Зато после войны почему-то, как ни дождило, уже ничего не мокло. Мышь пробежит — столб пыли. А если человек или машина, то сначала как затмение, а потом силуэт. Поэтому люди редко оттуда шли, они обычно по тропинке, через Аддис-Абебу…
— Через что?
— Ну, Аддис-Абебу. На косогоре. Там раньше никто не строил ничего, выселки были. В 50-х из города стали присылать кадры — фельдшеров, учителей... Стали там для них дома ставить. Но все равно все помнили, что это черт знает где, Аддис-Абебой называли, так это далеко было. Там все и ходили. Но Жан, понятно, этого не знал, шел по большаку. И да, вышло прямо как в кино… Пыль улеглась, а там — человек. Высокий, грязный, с пустыми руками. С ним говорят, а он молчит. Кто-то даже подумал, шпион. Ну, а что? Документов нет, на вопросы не отвечает, оборванный, неизвестно откуда.
— И что, бдительные товарищи не просигналили? — не поверил я.
— Не, бдительные у нас позже появились, — просияла Надежда, будто только сейчас догадалась, на каком волоске висел весь наш сюжет вместе с Жаном и ею самой...
Над раскладушкой, которую выделили Жану в каптерке, Пилигримыч повесил портрет Свердлова, которому его крестный Пельгримов починил пенсне в 18-м году в Барнауле, где история революции свела их на пару часов. Жан уже окончательно перебрался к Кире, но Пилигримыч продолжал стряхивал пыль и с портрета, и с вымпела, полученного Жаном на спартакиаде по поднятию гирь в Ярцево. Жан уже в контору за поденщиной не ходил. У него появились рубашки, преимущественно белые, каждое утро свежие, в которых Жан выходил пасти коров, и секретарь райкома, обогнав однажды Жана с его стадом, даже задумался, не перевести ли всех пастухов в районе на такую униформу, а может и не только пастухов.

Расписались они тоже как в кино сходили. То есть съездили. Каморка, которая работала Холм-Жирковским загсом, своей облезлостью напомнила ему советское посольство в Брюсселе, его охватила легкая тревога, но тут же отпустила. «Вот, я уже дважды женат» — щелкнуло в нем, как в арифмометре.


Выйдя, они купили мороженое, шло лето 1951 года. Жан к этому времени уже стал бригадиром в леспромхозе. Но страна к этому времени уже была готова оказать Жану еще большее доверие. Получилось это так.
Райкомом в те годы командовал человек по фамилии Сермяжный. Ходил он в любую погоду в галифе, гимнастерке и сапогах, орденов никогда не надевал, хоть все знали, что они у него имелись, но главное, всегда носил с собой школьную указку. У кого-то трость, у кого-то зонт, а у Сермяжного была указка. Когда он в школу устроился учителем географии, все говорили, что это все тоже из-за указки, потому что у Сермяжного дома все стены были увешаны картами, которые он выписывал из Смоленска. Карты были политические, климатические, были карты почв и животного мира. А в отдельной папке хранилось главное — картографические эскизы самого Сермяжного. Их было много, все были незакончены. Дело в том, что Сермяжный пытался нарисовать такую карту мира, чтобы Пятисвятское на ней было видно не хуже Москвы и Лондона. Школьникам он объяснял: «Математика, физика, литература… Зачем? Кто напишет роман, в котором про Пятисвятское и через пятьсот лет читать будут? Ты вот, Шляпкина, напишешь?»
Шляпкина дерзко отвечала:
— А путешествие из Петербурга в Москву? Может, кто-нибудь из Смоленска поедет, у нас остановится, и напишет хоть главу…
— Главу… — передразнил Шляпкину Сермяжный. — Может, кто и поедет. А может и не поедет... А географию мы пишем сами! — назидательно постучал он указкой по шляпкинской парте. — Что нарисовали — то и карта. Во-вторых, земля круглая, солнце для всех общее, что у нас кочегурник, то и в Лиссабоне хренотень, значит, шансы у всех одинаковые, поняла, Шляпкина?
Шляпкина не поняла, но крыть было нечем, и она смирялась перед этой несокрушимой верой. Сермяжный знал графики приливов и отливов в Нормандии, точное время в Парамарибо, календарь сбора винограда в Калабрии, он еще в первую пятилетку читал журнал «За рубежом», и по сей день почтальон раз в неделю доставлял в Пятисвятское два экземпляра — ему лично и в избу-читальню. Сермяжному нравилась догадка, что жители какой-нибудь деревни в Колорадо точно так же месят навоз, что и в Пятисвятском, и, стало быть, Пятисвятское уж точно ничуть не меньше значит для мира, чем острова Королевы Шарлотты, какими бы там ни были формы собственности, хотя на эту тему Сермяжный предпочитал не распространяться.
В 52-м году Сермяжный вызвал Жана и налил из мутно-зеленой бутылки половину тонкостенного стакана, одного из трех, которые он для торжественных случаев держал в шкафу рядом с кубком победителя соцсоревнования за 1947 год. Близкие к сельсовету сплетники уверяли, что стаканы для большей значимости были подарены вместе с кубком. Сермяжный прокашлялся, Жан с тревогой смотрел на стакан. Сермяжный перехватил взгляд, смутился и начал издалека.
— Ты же представитель братского пролетариата?
— Это вопрос? — уточнил Жан в надежде, что отвечать необязательно.
— Представитель, — ответил сам Сермяжный. — В Сопротивлении вносил свой посильный вклад в уничтожение фашистской гадины? Вносил.
Когда Жан не понимал, зачем ему задают вопросы, он всегда чувствовал, что это не к добру, и выжидательно замолкал. Сермяжный потеплел и чокнулся.
— Я сколько лет тебя знаю?
— Три, — наугад отчитался Жан.
— Четыре, — мягко поправил Сермяжный, снова налил, и Жан решил, что надо встать.
— Короче, Коммунистическая партия Советского Союза готова принять тебя в свои ряды.
Жан отхлебнул, поморщился. Сермяжный выпил залпом. Оба помолчали.
— Да ну, Сермяжный, — приветливо сказал Жан. — Иди ты на хер!
Он еще хотел добавить «…со своей коммунистической партией», но не был уверен, что это будет грамматически верно.
Я попытался почувствовать себя Сермяжным, но не получалось, и Жан, видя мои борения, усмехнулся.
— Я же, пока Кира мною не занялась, как русский учил? Что слышал, то и запоминал. А что я слышал? «Дай червонец до понедельника» — «Иди на хер, ты мне с прошлого раза не вернул». И я понимал: червонец не дадут. Или: «Завтра даем в долг родине, покупаем облигации» — «Да идите на хер, месяц назад родина уже одалживалась…» Ну вот, я же так и решил, что у русских так «нет» говорят, только красиво…
Когда Жан объяснился, Сермяжный долго и тяжело молчал, а потом поднял глаза от стола, на который их в муках опустил, и вдруг просиял: учение всесильно, рабочий класс един, что у бельгийцев, что в Пятисвятском. Он торжественно налил и уже по-деловому спросил — а собственно, почему нет?
— А действительно, почему? — спросил я, сознавая, что за пролетевшие десятилетия версия могла измениться
— Так я ж думал, что смоюсь! Я и Сермяжному так и сказал — как потом объясняться будешь, когда я сбегу?
— Сермяжный был тронут? — предположил я.
— Не знаю. Ничего не сказал…
Ничего — это ладно. Важнее, что никому. А Жан продолжал писать письма. Верка, пережевав обиду, сама приносила лощеные конверты, с которых уже отпарила марки. Однажды не удержалась, вскрыла конверт и побежала к Жану, даже не отлепив чернокожего футболиста с кубком. «Изучая Ваш запрос, мы установили, что в 1949 году Вами было принято советское гражданство. С почтением посол…» «Что за хрень?» — спросила Верка, уселась за стол и прищурилась. «Вами было принято советское гражданство…» — перечитала еще раз Кира, прикрыла глаза и попыталась вспомнить — 49-й, они с Жаном только начали прятаться в чаще в Аддис-Абебе. Жан тоже вспомнил, как его вызвали в райком, и Жан надеялся что-нибудь разузнать про фельдшера Липского, с которым он, вопреки обыкновению, надеялся подружиться, а тот взял и пропал. Сермяжный встретил его в приемной, приобняв, завел в кабинет, бережно держа под локти. Жан уже привык, что большие люди всегда, принимая его, почему-то озабочены тем, чтобы бутылка была холодной.
Сермяжный пододвинул Жану какую-то бумагу, на которой что-то было криво напечатано, и объявил вместо тоста:
— За начало большого пути! Подписывай.
Так, ни прочитав, ни выпив, Жан подписал. «Прошу оказать мне, посланцу рабочего класса и крестьянства братского Бельгийского королевства, высочайшее пролетарское доверие и дать мне счастье трудиться вместе с советским народом в качестве его солидарного гражданина…» В оправдание Жана можно было бы сказать, что это писание не читал не только он, но никто на свете, за исключением безымянного автора, а Сермяжный, уже нарезавший колбасу розового цвета, которую в последний раз Жан видел перед войной, и приступил к делу — помимо указки он был знаменит еще и своей неуемной любознательностью.
— А правда, что у вас бабы любому дают — ну, за деньги, конечно?
— Правда, — отвечал Жан.
— Во как! — восхищенно говорил Сермяжный. — Выпьем…. Скажи, а правда, что у вас, — Сермяжный опасливо огляделся, — мужики — с мужиками?
— Правда, — отвечал Жан.
— Херасе! — Сермяжный поскреб ногтем мочку и уставился на Жана. — А как? Сам видел?
Жан не видел и задумался. Но Сермяжного волновало многое.
— А по-русски у вас совсем не говорят?
— Совсем.
Обескураженный Сермяжный задумчиво вертел бутылку, разглядывая Спасскую башню на этикетке, силясь представить себе улицу в каком-нибудь бельгийском Пятисвятском, избу-читальню и зооферму, как он захотел спросить у местного кузнеца, по каким дням ходят поезда из Смоленска в Починок. А кузнец не то, что ни гугу, он, как вдруг пронзило Сермяжного, вообще не знает ни про Смоленск и тем более Починок…
— А… А фашистов ты видел?
— Видел, — честно отвечал Жан.
— И какие они у вас были? — уточнил Сермяжный, будто со своими фашистами он обычно сидел в пятисвятской столовке, ковыряясь вместе с ними в макаронах по-флотски, которые клеила повариха Зойка. Жан честно напрягся, но в памяти всплыли только запонки со свастикой у начальника цеха на заводе и эсэсовские сапоги, в которых в Брюсселе ходили почему-то даже электрики. Про запонки Жан умолчал, а про сапоги Сермяжному понравилось — в сапожном деле он тоже был спец, из-за чего сапожник Веня, едва завидев Сермяжного, прятался, а если не успевал, переходил на другую сторону улицы. Сермяжный глубоко вздохнул, и Жан, который ждал паузу, стремительно в нее вклинился.
— Где Липский? — спросил он, зажмурился, а когда открыл глаза, обнаружил, что Сермяжного нет. То есть перед ним сидел человек, похожий на Сермяжного осанкой, даже лицом, но поворот головы был совсем не его. То есть поворота не было вовсе, и Жан догадался, что в этом все и дело. Голова свисала с шеи, такой короткой, что было даже непонятно, как она так вопросительно выгибается, когда ее владельца охватывает приступ очередного любопытства.
Жан огорчился, они ведь накануне с Пилигримычем репетировали эту сцену, учили реплики, которые должны были завлечь Сермяжного в ловушку. Жану следовало печально произнести: «Клавдия опять слегла». Клавдия, старая ведьма, торговала мутным пойлом, которое гнали на лесопилке ее дочка с зятем, местным оперуполномоченным. Болела она так давно, что все уже отчаялись дождаться исхода. Только фельдшер Липский заходил к ней раз-два в неделю и ставил банки, о чем все были осведомлены, как и о том, что Сермяжный числился среди верных ее покупателей, и потому, полагал Пилигримыч, не останется равнодушным к ее судьбе. «Она, Клавка — добрая и больная, — должен был по сценарию произнести Жан. — А лечить ее, старую суку, некому…». И после этого со всей возможной вкрадчивостью поинтересоваться: «Где Липский?»
Но все это лирическое вступление Жан вынужден был пропустить, и стало тихо. Место, в котором Липский был в этот момент точно, для Сермяжного определялось абстрактным «там», по поводу которого даже его любознательность скукоживалась, как прошлогодняя картофелина.
— Не знаю, где Липский, — сказал он тихо. Жан даже не был уверен, что расслышал. Сермяжный снова на всякий случай налил, попытался уставиться на Жана взглядом народного артиста в роли оперуполномоченного, а потом снова обмяк и впервые, сколько сам себя помнил, спросил без любопытства.
— А тебе зачем?
— Старуху лечить, — глядя в пустоту, упрямо проговорил Жан. Он удивился жестяному звучанию своего голоса, и задумался, почему так редко в жизни чему-то удивлялся. Он не удивился, когда в Брюссель пришли немцы, не удивился, когда потащился за Марией. А в Пятисвятском все чему-то все время удивлялись. Вот плотник Захар спутал по пьяни стеклянный стакан с железной кружкой и сломал зуб, пытаясь ее раскусить, или дочка зоотехника сбежала в город с бухгалтером из Авдотьевки, а потом вернулась.... Вот это — да, тайна природы. А что вечером Липский был, а утром его уже не было, не удивляло никого. Как зашло солнце, а потом взошло. Или, наоборот.
Липский был тип, конечно, странный, даже Жан понимал. Здоровенный, как Анри Лефевр[15], только повыше и в очках с толстенными линзами, он не пропускал ни одной попойки, но не пил, а только ждал, когда кто-то выйдет из берегов или пустится в сомнительные речи, одергивал болтуна писклявым, как у Верки на взводе, голосом, и буйство затихало, и даже Жан понимал, как изыскан и чист его мат. А еще Липский немного говорил по-французски, правда, выяснилось это перед самым его исчезновением, отчего Жану было еще досаднее…
В общем, не ответил ничего тогда Сермяжный. А теперь, теребя марку с футболистом, Жан думал только, что хорошо бы куда-то выбраться, сбежать, хотя бы из избы, раз уже никогда не получится в Бельгию. Жан хотел пошутить что-нибудь скабрезно, но забыл слова, которые к этому времени выучил. Жан прямо почувствовал, как нескладные слоги угловато крутятся у него в горле, царапают его, и сглотнул. Утихло. Снова попробовал. Опять чуть не поперхнулся, но, как ни странно, кашлять не хотелось. Верка смотрела зло, но с сочувствием. Кира не удивилась, но чего-то ждала. Верка, не попрощавшись, ушла. Жан попил горячего. Не помогло. Лег спать и уснул сразу, не ворочаясь. Утром проснулся полным сил и ощущения смысла жизни, не требовавшего слов. Попытался поздороваться с Кирой. Не вышло, только кивнул, оба рассмеялись, и стали еще ближе.

Жан молчал ровно месяц. Минуту в минуту, будто по расписанию. Он не спрашивал, Кира отвечала. Все, как к исчезновению Липского, к его молчанию отнеслись без удивления, как будто даже и не заметили. А потом как-то ближе к вечеру Жан споткнулся и выматерился — впервые, от души и так обыденно, что Кира даже сначала не обратила внимания, а потом подняла на Жана глаза и всплакнула.





9.
Легенды Жана

Когда Надежда вкрадчиво позвала меня на базар помочь ей выбрать зелень, даже я что-то заподозрил, и не ошибся.
— Помнишь, Анемари показывала фотки, где она маленькая, с матерью? Так вот, у нас в альбоме есть такая же. Только папка всегда говорил, что это его племянница…
— А что он должен был сказать? И у меня бы фантазия смелее не оказалась.
— Подожди. Еще он говорил, что у него есть старшая сестра, Адриана. То есть была. И что из всех его потерь эта — самая тяжелая. И чуть не плакал…
Выдать жену за сестру — ладно, и не такие вызовы бросала нам порой тревожная реальность. У него и Кира оказалась Анемари тёткой — зачем, спрашивается, но черт с ним, поди разбери его стратегический гений. Что имя другое не придумал — тоже объяснимо, у лжеца должна быть хорошая память или простая, как спичечный коробок, легенда.
Надежде я это объяснять не стал, но почему-то мне и самому стало немного проще. Я брел по окраине весеннего города, обыденной и уютной, как старая булочная, и размышлял, какими путями шел Жан к своим версиям. Сестра, значит. Чуть не плакал. Да уж, наверное. Я попытался представить себе хоть какую-нибудь самую мелкую мелочь, которую мог сохранить в себе Жан, чтобы отличиться от тех, кто ему здесь встречался, и не мог. Старик-астматик, двухметровый и не сутулый, в неизменной кепке и потрепанном пальто — может быть, ничем бы он не выделялся и в Моорселе, но в Смоленске он уж точно сливался с толпой. Ну да, он все еще шепелявил, говорил «рюфкий», но мало ли какими дефектами речи богата русская земля, один мой пациент был уверен, что чай «каркаде» как-то связан с крокодилами, потому что с детства говорил «каркадил».
— Расскажи мне про его жену, — перешла наконец Надежда к делу.
Я знал, что этим все кончится, прятал глаза, переводил разговор, но что было толку в моей готовности, что я мог рассказать и при этом не смотреть уныло в пол? «Как жила Адриана после того, как закрылась дверь за Жаном?» — не удержался я как-то и спросил у Анемари, потому что без Адрианы все разгадки про Жана — как «Одиссея» без Итаки. «Откуда же я знаю, — удивилась Анемари. Белое пятно, которое ничем никто уже не раскрасит, Жан хлопнул дверью и исчез так, что Адриана не успела глянуть в окно. Или, может быть, успела и увидела его спину и семенящую за ним Марию — какая теперь разница, и это последнее, что мы с Анемари могли подытожить более или менее достоверно. Анемари только немного удивлялась: «Почему он ни разу не спросил меня о матери?» «Хочешь, выясню у него?» Анемари улыбнулась: «Нет. Тебе – не стоит…». А Надежда, значит, теперь тоже хочет подробностей. Я затянул волынку про Ганновер. Надежда с подозрительной готовностью меня перебила.
— А на заводе этом папка тоже партизанил?
Сходили за зеленью, ага. Я, наверное, выглядел как тот чудак, что задумался в лифте, вышел невпопад и теперь пялится на незнакомые стены, пытаясь восстановить события, которые его привели на этот сто сорок хренов этаж. Надежда покачала головой и засмеялась, как мне показалось, недобро.
— А мама все понять не могла, почему ей никто не отвечает на ее письма про его геройства. Хотя, если честно, — Надежда задумалась, что-то вспоминая, — не так уж, наверное, и удивлялась... Господи, еще легко отделались…

10.
Жан и подвиг

С Коловратовым Жана познакомил, конечно, Сермяжный. Коловратов был мастер слова, скрывавший свое призвание под маской корректора. В 50-м он поспорил с поэтами-собутыльниками на три «солнцедара», что никто не заметит опечатки «Верховный Главномандующий», и выиграл. В феврале 53-го он пропустил в многотиражке глицеринового завода «Красное мыло» статью «Премьеру пьесы «Горец от ума» встретили овациями». Коловратова как ценного кадра спрятали на должности ответственного секретаря. В 65-м, в день рождения генсека он под его портретом в полполосы подверстал (поскольку подходило по размеру) статью про знаменитый парад летящих метеоров-персеидов: «Падают Леониды». Все совпало с началом длительного запоя, которое в ходе объяснений Коловратов обозначил, воздев руки и взревев: «Я мечтаю о звездах!» К вечеру газета стала самой популярной в Смоленске, отдельные экземпляры видели в Гомеле и даже Чернигове, Коловратов был изгнан на исправление в Пятисвятское, где Сермяжный выслушал его историю и поселил у себя.
Тем же вечером на знакомство с именитым гостем был вызван Жан. Коловратов протрезвел с одного взгляда на Жана, он смотрел на него, как смотрел ваятель Мирон на кусок мрамора, из которого должен был воплотиться Дискобол. Он видел скорое прощение, расплату с долгами и премию. Может, даже Ленинскую, мелькнуло в дерзком мозгу вместе с первыми строчками будущего пролога. Коловратов теперь инстинктивно избегал сложных и уязвимых конструкций. «Жан сошел с поезда и оглядел бескрайнюю ширь благодатной земли. Вот они, просторы, на которых меня будут звать Иваном! — счастливо сказал он на языке, который стал ему родным, обнял Марию, и Мария улыбнулась ему…». «Иван да Мария» — смело придумалась Коловратову в зеленоватых тонах обложка. Хотя, нет, хватит, никаких разносолов — только в красных-кумачовых.
Коловратова интересовало в Жане все, даже Сермяжный смотрел с восхищением на человека такой ненасытной любознательности. Были ли в Сопротивлении воинские звания, делали ли на заводе «мессеры» и подпиливал ли у них Жан пропеллеры, как шла у него работа с пролетарскими массами, особенно женскими, как Мария узнала о его подрывной деятельности, и полюбила ли она его за нее с особенной силой?
Когда забрезжил рассвет, Жан с беспокойством пытался припомнить свои ответы, но у Коловратова образ уже сложился, надобности в дальнейших расспросах больше не было, Жан успокоился, и только удивлялся своему радушию, с которым встречал заходившего в гости что-нибудь уточнить литератора. Да и Кира в ходе таких посиделок смотрела на Жана нежнее обычного, а когда гость их покидал, говорила не без горделивого кокетства: и за что тебя, дурака чужого, настоящий писатель так ценит…
В то утро, когда Коловратов наконец уъехал из Пятисвятского в Смоленск, из Смоленска в Пятисвятское встречным ходом в кабинет Сермяжного привезли перевязанную красным бантом пачку «Красного мыла». Спустя час во всех сельпо и фельдшерских пунктах, школах и детских садах, на зоотехнических станциях и полевых станах уже шуршали на весеннем ветру смоленские многотиражки. С первой полосы Жан, которого Пилигримыч как-то заснял похмельно бредущим за пятисвятскими коровами, благодаря стараниям заводского фотографа устало оглядывал пылающий рейхстаг. Сам Жан был срочно вызван к Сермяжному, секретарша поцеловала Жана в губы, горячо и неприлично что-то шепнула в ухо, и подтолкнула в кабинет, хозяин которого ждал гостя в полевой форме НКВД с медалью «За взятие Будапешта». На столе стояла бутылка армянского коньяка, про который Жан уже слышал, и жестяные солдатские кружки…
Потом были пионерские линейки, встречи в холм-жирковской библиотеке, в райкоме ему подарили фотоаппарат ФЭД, на санэпидстанции — белый маскхалат, а в автоколонне — стилизованный под автомат ППШ коленвал для ЗИЛа. Первый страх у Жана прошел быстро. Оказалось, что самому ему говорить ничего не требуется, сама история подвига была незатейлива, как правда, которую, тем не менее, Жану надо было запомнить: на завод в Ганновере Жан прибыл с полномочиями от брюссельской ячейки бельгийского Сопротивления для поддержания связи с районными партизанскими отрядами. Из Бельгии Жан получал информацию о планирующихся операциях эсэсовцев в нижнесаксонских лесах, которые партизаны срывали, пуская, естественно, под откос эшелоны, заодно устраивая диверсии на заводе, а детальные сведения о нем передавал Жан. Кроме того, иногда Жану самому приходилось, рискуя жизнью и нарушая конспирацию, снимать часовых. И, наконец, Жан вошел в доверие и передавал в брюссельский центр информацию о поездках бонз рейха, благодаря чему в Остенде был застрелен бригаденфюрер СС Отто фон Браунштайн.
Чем был знаменит при жизни бригаденфюрер СС Отто фон Браунштайн, никто не спрашивал, за Жана поднимали тосты, не требуя подробностей. Только однажды Жану задали вопрос из тех, которые он адресовал бы Коловратову, но тот в Пятисвятское предпочитал не возвращаться.
— А ты сам шифровки-расшифровки делал? — осведомился пенсионер в Сафоново.
Жан что-то ответил знаками — он постепенно научился вовремя переходить в режим своей изначальной неграмотности. Но ответа и не требовалось.
— Молодец ты. Я бы в жизни не научился. А в засаде сидел?
Ответное мычание Жана прозвучало жизнеутверждающе. И только с Пилигримычем он не выдержал.
— Повезло, конечно. Они же могли меня в воинскую часть отвезти. А я даже не представляю, какой рукой автомат держать.
Пилигримыч сначала не понял. Когда понял, не удивился. Только голос стал тише и добрее обычного.
— Ты не боись. Тут у нас ведь как? В жизни всегда есть место подвигу. Это значит, сказала партия «подвиг» — значит подвиг. А не сказано — стало быть, и так хорошо. Ну, узнают, что партизан из тебя, как из Нинки из сельпо — чемпион по шахматам, и что?
— Как — что? А если как с Липским?
Про Липского они никогда не говорили, Пилигримыч внимательно, но кратко глянул на Жана, смахнул щелчком крошку со стола, потом еще одну — будто прицеливаясь, как он всегда делал, когда нервничал.
— Главное у нас — это люди. А люди знают, что ты герой. Это раз. Второе: людям на самом деле похер, герой ты или нет — и это прекрасно. Ты просто пока еще этого не понимаешь. Третье: забудь про Липского.
Жан на миг заколебался. Но решился.
— То есть и Липский — похер?
Пилигримыч покачал головой.
— Хватит. Давай не чокаясь…
«Злится» — подумал, не чокаясь, Жан. Но после этого разговора Жан стал заглядывать всем тайком в глаза: а ну как все и вскроется? «Фриц поганый, в селе мужиков с войны — полторы калеки, а тебе — партизанская слава…» Как-то приснилось ему его чистосердечное признание. «Верка, соврал я, в этом Ганновере партизан отродясь не было, какой на хрен бригаденфюрер…» А Верка свой злой взгляд потупила, острыми ногтями ему в затылок впилась, прижала к худосочной своей груди, и прошипела, будто укачивая: «Тихо-гад-тихо-дурак-тихо-тихххх…»
С Сермяжным он тоже попытался себе все это представить в подробностях, и получалось как по-настоящему. Сели. Выпили. «Ну, что у тебя?» Ну вот, так и так, насочинял все Коловратов. Да? И что же он такого насочинял? Снова выпили. Но Сермяжный хмурится. Хочет будто даже стукнуть кулаком по столу, но набирается терпения, вздыхая, снова наливает. Что бы им, кстати, выпить? Жан вспомнил коньяк, который налил ему Сермяжный. Да, пусть коньяк, и Жан прямо-таки почувствовал, как упоительно было слегка выдохнуть и поймать этот выдох, с достоинством, не суетно, как водку… И Сермяжный потеплел.
— Ни хрена ты, Жан, не смыслишь — ни в интернационализме, ни в подвиге. Подвиг — это же не то, что ты лично партизанил, это вообще не про тебя…
— Это как? — обиделся Жан.
— Помолчи, — хмуро пресек Сермяжный, удивляясь, как за столько времени Жан не уяснил таких понятных вещей. — Ну какая к хренам разница школьникам на линейке, что там Коловратов придумал, а что нет? Ты со своей Марией-оторвой — здесь. Бригаденфюрер, который получил за все — там. А вместе вы подвиг. Что непонятного?
Сермяжный прикурил от недокуренного окурка, затянулся всей душой, словно с похмелья, и заговорил, как не Сермяжный вовсе, будто упрашивая:

— Оставь в покое прошлое. Нет там для тебя ничего. Я тебе тайну скажу. Люди — дураки. Одни думают, что все хорошее уже прошло, и ни хрена уже не ждут, только назад хотят, а хрен, - и все, считай, как из колеса болты выкрутили. Другие помнят только гадости, и значит дальше тоже будет одна только дрянь… А нормальных, Вань, нет. Только я. Ну вот теперь и ты… Вот и гордись. И молчи. Как партизан.

фото Валерия Нистратова

 Жан все это Пилигримычу пересказал. Тот одобрительно кивнул:
— Ну вот, он тебе то же и сказал: похер!






11.
Путешествие Сергея

— The women in the dunes[16], — проговорила Анемари. Надежда и Жан недоуменно переглянулись, а я поежился. Анемари отхлебнула чаю, деловито и спокойно, как махнувшая на все рукой Снежная королева, и повторила: — The women in the dunes.
Черт бы ее побрал, подумал я так раскатисто, что даже испугался, не услышал ли кто. Если бы она это не сказала, может быть, я и не догадался, как устал, будто уже всю жизнь тащусь по этой разбитой трассе под дождем, хожу кругами вокруг избы в Пятисвятском и остаток жизни теперь проведу в этой смоленской хрущевке, с ее запахами стариковства и привычкой к неблагополучию. Да, останусь, как этот японский болван-ботаник. Как Жан, да, и чего я злюсь, Анемари права. Одна моя приятельница-испанка месяцами колесила в плацкартных вагонах, пила водку с шахтерами в Воркуте, бандитами в Хасавюрте и какой-то беспробудной гопотой в Гольяново, пребывала от этого в полном восторге и тянула из меня жилы — чем, собственно, люди недовольны в этой удалой стране? «У тебя есть обратный билет? — уточнил я для некоторой ясности. «Ну, допустим…» «А они даже не знают, что его можно купить». Она улыбнулась: «Но я тоже могу его сдать. Или потерять». «Не можешь. Он у тебя все равно есть». Посмотреть бы на нее одним глазком, если я ошибся, и она его в самом деле потеряла…
— Отец меня просил ничего не говорить Надежде про его работу в Ганновере, — сказала Анемари, когда мы вышли в город под видом экскурсии.
— А ты что-то знаешь про его работу в Ганновере?
— То, что мама рассказывала. Собственно, все. А что я должна знать? Помнишь, этот человек в Пятисвятском говорил что-то про плен? Я еще не могла понять, что за плен…
Свернув, как значилось на указателе, на улицу Строения Ф1, я увлек Анемари в сумеречного вида заведение без вывески. Откликаясь на мой порыв, хозяйка с ласковой надеждой спросила, не сварить ли сосисок. Анемари откуда-то знала, что нужно дождаться, пока я, поставив рюмку, глубоко вздохну. Я поставил рюмку, глубоко вздохнул, и заговорил первым.
— «Женщина в песках», значит?
— Я хочу его вытащить отсюда.
То есть мы рождены, чтобы переписывать книжки молодости. Ладно, право автора, кто против. Мне захотелось домой. Причем так, чтоб я пришел, а там — никого. Анемари, поняв, что комментариев не будет, замкнулась, и я инстинктивно скользнул по лавке в надежде, что с другого ракурса увижу Анемари, к которой уже привык. Не увидел, вернулся назад и так ерзал по лавке туда-сюда, а хозяйка, наверное, с завистью подумала, что вот ведь как люди, бывает, друг с другом играют. Анемари подняла глаза и вымученно улыбнулась, только я уже и не понял, чему именно…
— Смоленск — город грехов! — провозгласил я с порога, вернувшись, но и Надежда не улыбнулась. Она открыла холодильник, переставила кастрюлю с супом со средней полки на верхнюю, подумала, убрала молоко с полки на дверце на освободившееся после супа место. Наверное, так и должна обижаться не умеющая злиться женщина. Она вытерла пыль с ручки холодильника, помыла тряпку, проверила, течет ли вода из крана, и не поворачиваясь, продолжила разговор, не заметив, что нас часа два не было.
— А я, дура, писала. В собес, в совет ветеранов… Думала, тут такие хрычи пенсию получают, а папке в день Победы даже нечем похвастаться… А почему он тебе рассказал, а мне — нет?
На самом деле я ненавижу даже не сами такие вопросы, а эти мхатовские паузы для сочинения такого же дурацкого ответа. Надежда смотрела не по-товарищески, заподозрив, что совсем не знает отца.
— Сергей — тот, который тебе адрес дал, он тоже все спрашивал: мол, Вань, а ты чего награду себе какую, медаль, хоть грамоту не стребуешь? Странный, говорит, ты человек, сидишь в свой праздник бирюк бирюком, даже не выпьешь как надо…
Сам Сергей по утрам в день Победы выпивал первую рюмку сразу после того, как непременно брился — он вообще-то брился раз в три дня, но как-то всегда на 9 мая этот третий день выпадал. Потом он надевал жакет, у которого была своя особая история. Дело в том, что Сергей был феномен с того самого момента, как выкатился из чрева матери. Та поначалу даже заволновалась, увидев, как сгрудились вокруг того, что только-только перестало быть ею, сбежавшиеся сестры и врачи. Младенец весь был будто слеплен из органично подогнанных друг к другу шаров. Он начал ползать, потом ходить, и части тела обретали законченность в том, что становились гармонично и окончательно круглыми. Идеально круглая голова, форму которой даже волосы будто договорились не путать излишним о себе напоминанием, была с ювелирной точностью и безо всякой надобности в шее подогнана к груди, которая сочленялась с такими же идеальными шарами бицепсов. Вся эта конструкция покоилась, будто в снежной бабе, на нескольких других шарах и эллипсоидах. Один из них был животом, из которого выкатывались ноги с влитыми в них ступнями, а они тоже оказывались набором шаров поменьше, от пяток до, разумеется, пальцев.
При этом Сергей был силен и спортивен. Особенно удавался футбол. Едва он принимал мяч, между ними немедленно обнаруживалось природное родство. Со стороны их соприкосновение выглядело подтверждением физического закона, согласно которому нет на свете ничего более случайного, чем результат столкновения двух шаров, а на самом деле это было подлинной музыкой сфер, и к Сергею даже присматривались в команде сыроваренного цеха, многолетнего чемпиона Ярцевского молокозавода. По крайней мере этим хвасталась на старости лет жена Валентина, что в глазах Жана несколько снижало достоверность этого факта, — но началась война. «Рожденному ползать летать не хрен», — с уважением похлопал Сергея, просившегося поближе к авиации, по круглому, как гиря, плечу холм-жирковский военком и отправил в пехотную школу в Омск. Почти день эшелон плелся до Москвы, большей частью стояли и пропускали поезда в другую сторону. Потом ехали четыре дня на восток, немцы взяли Смоленск и Пятисвятское, а Сергей, дальше Смоленска не путешествовавший, засекал промежутки между гремящими стыками, часы стоянок и пересадок, и продолжал искать ошибку в расчетах, потому что, если ошибки не было, получалось черт знает сколько тысяч километров сплошных сосен, берез, переходящих друг в друга сел, и топей, и снова сосен. К Новому году их снова посадили в те же теплушки и повезли обратно на запад. Война сначала была делом привычным, вместо винтовки — лопата, дивизия продвигалась к Волоколамску, первый страх застыл, как кисель на морозе, и когда Сергея потом спрашивали о войне, он поначалу даже удивлялся, что не помнит ни календарей, ни географии. Годах уже в 70-х его привезут в школу в подмосковных Химках, и там в актовом зале он узнает много нового про восстановленный пионерами-ленинцами боевой путь своей 352-й стрелковой дивизии, от Бугульмы до залива Фришес-Гафф. Пионеры-ленинцы будут его допрашивать, как Жана в Пятисвятском, про подвиг, а он будет, как заведенный, твердить только то, что помнил: уставал я, деточки, бля, как же я уставал… Взводный спросил Сергея в 43-м: ты же смоленский? Пятисвятский, — с подозрением уточнил Сергей. Тот уставился в планшет. «Километров пятнадцать... Вот ведь херня какая — дороги войны, а?» — повернулся и ушел, а Сергей так крепко задумался, зачем взводный с ним этим знанием поделился, что не сразу и понял, как вдруг близко оказался дом. А вокруг все было то же, что последние два года — землистого цвета воздух, лица вокруг и небо сверху, и ничего на свете не могло быть другим, даже Пятисвятское.
И при этом — ни царапины. Для объяснения этого чуда взводный даже создал целую баллистическую теорию. Сам он был высок, узкоплеч, угловат и добр. «Любой снаряд, хоть пуля, хоть даже осколок, летит по дуге. А погибает солдат из-за этих самых углов. В углах наша погибель. Бомба, когда летит, ты что делаешь? Съеживаешься, то есть принимаешь форму шара. А ему и не надо — он таким родился…» По той же теории, правда, выходило, что в одном случае из ста, если дуги совпадут, то накроет по полной. Дуги сошлись в Польше, под Сувалками, когда взводного уже полгода как похоронили. Сергея посекло осколками снаружи и внутри. Медсестра приговаривала: «Jesteś moją piłką! [17]» — а Сергей притворялся спящим, боясь спугнуть ее руку. Он быстро освоил, разглядел, нащупал и наобнимал много новых слов, а времени было навалом, поскольку легкое заживало медленно, и надо было тренироваться дышать не спеша, и Ядзя, уча его себя вдыхать, нашептывала: «Inhalacja!» Однажды, уже незадолго до выписки, она в перевязочной стянула с него халат, и он, предвкушая привычное, зажмурился, но его тело облекло что-то мягкое и уютное. Тут, собственно, и начинается история жакета.
В первых числах ноября 1939 года Вацек, брат Ядзи, аспирант-математик Ягеллонского университета, краснея и озираясь, выходил из дома доктора Млынарчика, который повторил ему напутствие, проверенное на десятках таких же, как Вацек: «Никого не минует чаша сия, ибо плоть бодра, а соблазн неистощим, немного стыда, боли и пенициллина, и через неделю будете смеяться…» Свой стыд Вацек повёз в родную Сувалкию, и поэтому не явился на лекцию ректора о планах рейха относительно польской культуры. Доктора Млынарчика и его пациентов, среди которых было полно однокашников Вацека, прямо из аудитории отправили сначала в Заксенхаузен, а потом в Дахау. Туда же спустя два года отправился и сосед Вацека и Ядзи старик Нусельман, и кому как не ему, Вацеку, он мог свалить на голову, в буквальном смысле, это счастье — маленькую шляпную артель. Ее основной капитал составлял нераспроданный хлам и то, что не успело им стать, оставшись заготовками — к беретам, к чепцам, детским и женским, фуражкам без козырьков и шляпкам, к которым не пришили тульи, но больше всего было ермолок — разных размеров и цветов, для торжественных случаев и домашнего пользования, из бархата и шелка, с белой подкладкой и черным верхом, и наоборот, с белым верхом и черной изнанкой, круглых и восьмиклинных, остроконечных и почти плоских, с бирюзовой прошивкой, иногда даже с кокетливым помпоном. Сергей Вацеку почему-то понравился, и заскучавший математик, специалист по теории поверхностей и дифференциальному исчислению, безо всяких примерок, лишь по рассказам сестры, основанных на безошибочной памяти рук, рассчитал выкройки, а Ядзя сшила жакет, который Сергей и надевал всегда 9 мая после того, как брился и выпивал первую рюмку. Потом из дальнего угла комода он доставал коробочку, в которой хранились вещи полезные, но в быту не нужные — шлифовальная паста, кусок канифоли, в поблекшей упаковке польское мыло и завернутую в бинт медаль «За победу над Германией». Он аккуратно протирал ее свежеотрезанным куском марли, потом, ближе к вечеру снова в него же заворачивал, укладывал в свою шкатулку, чтобы через год достать и все повторить. Затем он завтракал, причем, как это было заведено, в одиночестве, потому что Валентина, уважая ритуал, заранее уходила и слонялась по селу, которое по утрам в праздник было особенно безлюдным. За завтраком Сергей выпивал вторую рюмку и выходил во двор, с которого, как с господствующей высоты, обозревался двор Жана, а через незанавешенное окно — угол кухни. Сергей подходил к забору, отодвигал доску, и прежде чем перейти на чужую территорию, застегивал три пуговицы на ядзином жакете. Потом стучался, зная, что все равно никто не ответит, входил и спрашивал Жана, не обращавшего на появление гостя ни малейшего внимания:
— Все-таки странный ты человек, Жан.
— Это почему?
— Да на такие льготы, небось, право имеешь, а сидишь в свой праздник бирюк бирюком, даже не выпьешь, как надо…
Жан поворачивался, смотрел на Сергея, улыбался, будто в первый раз удивившись, как же природа умудрилась сотворить человека исключительно из дуг и эллипсов, и осведомлялся.
— За товарища Сталина уже выпил?
Сергей садился за стол, не дожидаясь приглашения, а Жан уже доставал запотевшую бутыль и две стопки. Сам он до прихода Сергея не пил и вообще вел себя так, будто не случись соседа, он бы и вовсе весь день просидел трезвым. Пили молча.


12.
Жан на руководящей работе

— По-твоему, она красивая? — спросила Надежда, разглядывая фотографию Адрианы.
Из какой-то давно забытой книжки вдруг всплыло — «женщина, каких миллион», и я подумал, что характеристика не так безнадежна, как учила меня жизнь. Темные волосы, постриженные по городской моде эпохи Великой депрессии, не слишком коротко, но с непременными завитками внизу, Грета Гарбо и Марлен Дитрих для бедных или только-только перебравшихся из деревни в большой город Брюссель. Обратил бы я на нее внимание? Ну, может, в командировке.
Вот Кира, от которой осталось единственное фото на выпускном Надежды, могла быть красивой. Я покрутил фото, пытаясь развидеть крепкие, как и у Марии, коротковатые ноги под бесформенной юбкой и открутить ее возраст лет на двадцать назад. Потом вернулся к Адриане, чтобы перенести ее локон на место унылого пучка, в который на голове Киры стянулась пятисвятская вечность, но Кира все равно выигрывала. Развившимся за последние дни боковым зрением увидел, как Надежда улыбается, перехватив и, возможно, расшифровав мой сравнительный анализ.
— Знаешь, я не помню, чтобы отец с матерью когда-нибудь разговаривали. И при этом не помню, чтоб дома было тихо. Как это могло быть?
…Кира взрослела и крепла вместе с ненавистью к семейным торжествам, на которых спасу не было от братьев, двоюродных и троюродных, и соответственно их родителей, бесчисленных дядьев и теток, которые укоренялись густо и потому ездили друг к другу в гости на каждый день рождения, ангела, не говоря о Новом годе и Рождестве. Кира была фамильной гордостью, поскольку даже третий класс пятисвятской школы для среднестатистического представителя клана был чем-то вроде северного сияния. Она читала на бис «Песню о буревестнике», сообщала о текущем политическом моменте, делилась рецептом кулебяки и предсказывала погоду. А потом наступали следующие праздники.
Было стыдно признаться, но война стала для нее избавлением. Немцы пресекли перемещения, пыль на въезде в Пятисвятское родня уже не вздымала, и ей больше никто не мешал молчать. Со своими говорить стало не о чем, немецкого она не знала — тишина сделала свободу безграничной, тихо стало в мыслях о том, что было вчера и что станет завтра. Братья ушли на войну, и теперь смолкла мать, отшумела Победа, а братья не вернулись. Мать растворилась в воздухе, только иногда пугала Киру внезапностью и невидящим взглядом. Иногда, оставаясь прозрачной, она напоминала о себе гулом, похожим на трансформаторный, или треском, которым сигналят друг дружке раздраженные цикады.
Ветеринаром на ферме трудился немой Тихон, и все удивлялись, как ему досталась такая работа, не требовавшая членораздельности, а главное, такое имя, хоть звали его все равно Нёмой. Нёма был кудряв и статен, одно мешало юной Кире в него влюбиться своей первой любовью — он не умел наслаждаться своим даром, он страдал от своего безмолвия, норовя его преодолеть нелепым мычанием. Только Жан стал безупречной гармонией бессловесности, которую она выстрадала. Кира молча держала Жана левой рукой за его правую руку, а своей правой рукой писала «РУКА», и обеими руками гладила обе его руки, а потом писала «РУКИ». Так же с глазами, ушами, потом Жан умело перевел разговор и расширил предметную область. Было смешно, лукаво, и это означало, что базовую грамотность Жан освоил.
В семьдесят восьмом Жана опять вызвали в Холм-Жирковск. Сермяжный дышал уже тяжело и гулко, иногда посреди разговора забывался и в дреме начинал скрипуче чесать брови, но наливая, молодел, хоть, конечно, и бодрился.
— Поскольку, брат Иоанн, наш генеральный секретарь, — Сермяжный приподнял рюмку, кивнув портрету на стене, — подписал в городе-герое Хельсинках заключительный акт капитуляции потенциального противника, он нам теперь не противник. Миру, значит, мир. Будем!
Они деловито выпили, и Сермяжный продолжил.
— Из этого проистекает следующее. Я думаю, тебе скоро дадут попутешествовать — это первое. И второе: среди этих тунеядцев и алкоголиков начальником леспромхоза назначать некого. Только тебя. Давай, за лес — наше богатство!
Вверенный Жану коллектив в количестве десятка мужиков с топорами и одной бензопилой, кухарки Зинаиды и трелевщика, стал для Жана первой постоянной работой в жизни, если, конечно, не считать Ганновера. Но с паспортом Сермяжный ситуацию недооценил. Через год в кабинете Сермяжного поселился другой человек, помоложе, еще через месяц исчезло из приемной фото бывшего хозяина с черным уголком, будто его, как и самого хозяина, никогда здесь не было. Жан догадался, что бутылку больше никто не достанет, и из этого со всей органичностью следовало, что паспорта, про который он и забыл, вероятно тоже не будет. Моложавый не пытался смотреть Жану в глаза с тем вниманием, с которым это обычно делают люди, норовящие быть приветливыми, но не знают, как угодить и увильнуть от тяжелого взгляда. У него был другой стиль.
— Давай напрямоту. Тебе можно сказать…
Он огляделся, встал, и проверил, закрыто ли окно.
— Не куришь? Правильно. И не пей… Про министра слышал? Сельского хозяйства? Сняли. И из политбюро выгнали.
Он устало сел, как человек, который сказал главное, а об остальном уже догадаться нетрудно, как бы неприятно это ни было. Жан пытался уловить, как связаны с политбюро единственная бензопила и кухарка Зинаида, отношения с которой у него были непартийные, но глубоко эпизодические, а других версий приглашения у него не было. Моложавый оглянулся и перешел на шепот.
— Это не все. Садат Анвар [18] , сука, тоже продал. С руки ел, а теперь переметнулся. Так что нельзя нашим людям сейчас за границу, Ваня, опасность за каждым углом…

— Так я не ваш, — вырвалось у Жана.
Моложавый выронил спичку, которой уже собирался наконец прикурить, и Жан пожалел, что так поспешно уравнял себя с Садатом. Но моложавый вдруг как-то размяк, улыбнулся по-товарищески, обнажив неожиданно ровный ряд очень белых зубов, и успокоил:
— Наш, Иван Ипполитыч, наш. Не наши здесь не ходят



13.
Время Корнея

— Тебе лет-то сколько? — спросил Жан.
— Сорок. Ну чуть больше.
Я никак не мог привыкнуть к тому, что сорок три — это просто сорок три, а не обязательно почти сорок пять. Но Жан все равно думал о чем-то своем.
— Я в то время еще все равно верил, что смогу смыться. Все думал, время уходит, надо спешить… Ты вот в свои сорок три можешь без часов определить, сколько времени прошло? Минуту? Час? У нас конюх Корней был. Так он на спор мог засечь хоть час, хоть три. Однажды сутки за ним следили по очереди, чтоб не подглядел — и что думаешь? Секунда в секунду! Ему мужики бутыль тогда выставили, видно было, что Корней от нетерпения лопнет, пунцовый стал, но дождался и в срок заорал: «Ну все, наливайте, гады!»
«Умел человек выигрывать, ничего не скажешь», — с тоской подумал я, забеспокоившись, что этим сюжет и исчерпается. Но Жан просто хотел отдышаться.
— Как-то он зашёл ко мне, все уже спали. Я на бутылку глазами показал, а он головой мотнул, мол, нет, я по делу. Сел, молчит. Час молчит. Два. Уже задремал я, проснулся, а на часы-то неудобно глянуть… Уже светать начало, а он все не пьёт, сидит, на меня смотрит. Потом встал и двинулся к двери. В сенях остановился. До сорока, говорит, я не доживу…
— А тебе сколько?
— А сам как думаешь?
— Ну не знаю, лет тридцать восемь… — Жан как ни старался, все равно поперхнулся своим враньем. — Может, с половиной...
— Нет. Не думаю. Если честно, я сам не знаю. Иногда кажется, что шестьдесят. Иногда меньше. Сейчас вот зашёл к тебе, потому что как ударило — все, время вышло. Ты ж знаешь, у меня с этим как у снайпера. То есть сколько времени осталось — нисколько, это я знаю. А сколько его было — хрен знает… А это ж последнее дело, согласись — помереть и не узнать, сколько прожил, а?
— Ты не знаешь, сколько тебе лет?
— Я тут, пока ты кемарил, посчитал — у каждого что-нибудь найдется, даже у меня какие-то вешки вспомнились. В общем, все сошлось. Сорок мне послезавтра. До обеда. А завода — только до утра. Вот так. Ладно. Пошёл я.
И пошёл, а через день помер. Жан никому не стал рассказывать, какой спор мог выиграть под конец Корней. Но с тех пор, как на часы смотрел, каждый раз думал, как это у Корнея получалось. Так и не придумал.
Жан умолк, а я из-за чертовой близорукости никак не мог понять, подглядывает он тайком за мной, или мне хочется так думать.
— Вы это зачем мне все рассказали?
— А что, если рассказывать, то обязательно зачем-то? Ты вот счастливый человек, можно сказать. Я тебя спрашиваю, сколько тебе, а ты точно знаешь — сорок… три.
— А вы?
— А вы… — передразнил он меня как-то печально. — Знаешь, что такое средний возраст? Это когда бабы, которые нравятся, уже не дают, а те, которые дают, еще не нравятся…
Он закхекал, но как-то коротко. Начало темнеть, но никому из нас не приходило в голову включить свет.
— Не в том беда, что молодость проходит. В том беда, что она, наоборот, не проходит. Бабы в какой-то момент перестают на тебя смотреть, это да, как отрезает, а сам-то ты еще все равно чего-то ждешь, — это я уже даже не про баб, а вообще. А я же все время чего-то ждал и все пропустил. Я ж себя сорокалетним не помню, вот какая штука-то!
Старик встал и включил свет, посмотрел на тусклую лампочку, на меня, передумал и выключил.
— Сорок – это самое главное. Меня еще старый поляк в Ганновере учил: нет никакой родины — только молодость, родина — это то, что до сорока … Вот так. Поляк-моряк. С печки бряк… Хочешь скажу одну вещь — я никому не говорил?
Я замер, чтобы чего-нибудь не спугнуть.
— Я в Моорселе и сейчас каждый закоулок узнаю. И в Аалсте с закрытыми глазами тебя через весь город проведу. Спорим?
Я инстинктивно глянул в угол с початой чекушкой и ничего не разглядел. Жан перехватил мой взгляд.
— В холодильнике должна быть… Иди, я посижу.
Я потоптался, но решил, что лучше все-таки к холодильнику. Однако в нем водки не было — она была на столе. Надя меланхолично подливала Анемари, они что-то обсуждали. Я сел рядом, почувствовав себя прапорщиком запаса, по ошибке забредшим в кружок макраме.
— Конечно… — что-то задумчиво, но без энтузиазма отвечала Надежда на вопрос, который был задан до меня.
Анемари глянула ей в глаза со следующим вопросом.
— Да… — отведя глаза, тихо сказала Надежда. — Думаешь, получится?
Теперь кивнула Анемари. В дверях появился Жан, и она с готовностью, как будто ради этого его появления ехала сюда, поднялась и исчезла с ним в его берлоге. Я подумал, что знаю, зачем Жан уволок Анемари. А встретившись взглядом с Надеждой, подумал, что она это знает даже лучше, чем я.


Возвращение Жана




— С вашей астмой лучше, конечно, ехать поездом, — сказал Жану участковый врач, такой молодой, что про поезд в Брюссель говорил будто про электричку в Сафоново. — Но если лень тащиться двое суток, то, думаю, ничего фатального и в самолете.
Жан кивнул и вышел. Он уже знал, что поедет поездом. «Двое суток… Напугали Грушку групповушкой…» После отъезда Анемари он заметил, что стал разговаривать сам с собой. Он вообще заметил за собой новые привычки. Стал дважды в день бриться. Потребовал, чтобы Надежда купила ему несколько галстуков, и часами сидел у себя в каморке перед зеркалом, учась их завязывать по вырезкам из журналов. Однажды он замер у репродуктора, из которого лился первый концерт Рахманинова. Он пододвинул стул, хмуро глянул на Надежду, которая успела подумать, что только Рахманинова ей и не хватало, но догадалась, что теперь там, где Жан и музыка, она лишняя. Но Жан, усаживаясь под репродуктором, перестал ее замечать, и так в их жизнь вошли Чайковский, Лист, Малер. Фортепьянные концерты он предпочитал симфоническим, а однажды, услышав имя автора, с недоверием переспросил: Букстехуде? Ну, Букстехуде - так Букстехуде…
Надежда круглосуточно, с перерывом на работу носилась по универмагам, подбирая галстуки и носки к костюмам, которые Жан наотрез отказался примерять в ателье, по которым она тоже носилась. Еще нужно было не потерять голову в парфюмерном магазине, сверяясь со списком, который Анемари оставила вместе с насильно всученными долларами, а они, несмотря на купеческий, как казалось Надежде, размах, никак не тратились.
А Жан изучал карты и даже купил себе указку, как у Сермяжного. Утром он, не давая себе поваляться, тщательно брился и шел в книжный магазин: сначала тот, что за углом, потом за два квартала, потом в ЦУМ, где ему пришлось как-то прятаться за колонну, чтоб не столкнуться нос к носу с дочерью, которой, впрочем, было не до него. Его берлога превратилась в штаб, карты застилали стол, они ждали утра, чтобы занять свое место на постели, которая превратилась в огромный планшет. Карты были прицеплены булавками к обоям, и только окна, поразмыслив, Жан не тронул. Он ходил по краеведческим музеям и перерисовывал местные карты, он разыскивал коллекционеров, которые давали ему посмотреть карты Польши, Германии, а к ним случайно прицеплялись куски Бельгии. Вернувшись, он по памяти записывал впечатавшиеся в мозг диспозиции. Ракитная, Вонлярово, Осиновка… Колосово, Осиповщина, а там уже Барановичи, и — Брест. Граница. Дальше: Малашевице, Хотилов, Огородники — это уже Жан записывал по-польски, с чарочками. Лукенвальде, Лютерштадт… — Жан всматривался в карту, пытаясь что-то вспомнить. Все. Немцев проехали. Анс, Варем, Лювен… Жан выпрямился, застонал от боли в спине и закашлялся. Завентем, пригороды, девочки Северного вокзала. Жан посмотрел на себя в зеркало - не проросла ли новая щетина.
Когда сели в поезд, Жан тщательно исследовал вагон и проверил, как накрахмалены занавески. В купе он ощупал все кнопки и рычаги, поднял и опустил полки, покрутил радио и вентилятор, пощелкал замками, даже подышал на хромированную ручку, потер ее пальцем. Все работало. И тогда Жан пошел смотреть расписание. Он несколько раз, сверху вниз и снизу вверх, пробежал взглядом по плохо пропечатанному под копирку графику, приобнял заурчавшую проводницу — по привычке.
Двух чемоданов мало, решительно сказал Жан за месяц до отъезда, и Надежда потащилась покупать третий, постепенно прозревая суть каприза. «Если я останусь, ты назад куда все положишь — подарки, барахло всякое?» — спросил он. Надежда не обиделась. Когда пришло время паковать трусы, майки и носки до колен, Жан отрезал: «Тридцать пар». Надежда горестно поднялась с корточек и села на стул. «Почему тридцать?» «Тридцать. И пять с начесом…» Жан и сам точно не знал, почему именно тридцать и тем более пять с начесом. Они ехали на месяц, значит, если без стирки, должно было хватить точно. Но если со стиркой, выходило больше, хоть на полтора месяца, хоть на два, хоть на три. То есть речь шла не о месяце, а о странном периоде, который Жан про себя называл «первое время».
«Господи, что ж мы в поезде будем делать два дня», — всплескивала руками Надежда, а Жан победительно усмехался. Он знал, что будет делать два дня. Он будет смотреть в окно, как кино про свое путешествие, и теперь, отсчитывая каждые десять минут, он выходил в коридор, и вглядывался во все эти бесконечные леса, деревни, переезды и снова леса, и чему-то кивал, будто с кем-то что-то обсуждая. Как-то так:
— Гляди, эту крышу перекрасили, тогда она зеленая была.
— Не, в тот раз она вообще была из листового железа, а сейчас шифер положили…
— Ну да, верно, а помнишь, тут еще никакой станции не было, только домик обходчика…
— Ну так сколько лет прошло, обходчик уж и помер небось…
Жан провожал взглядом снова улетевшие в прошлое станционные постройки и бормотал, не глядя на часы: «Четыре пятьдесят четыре…» Уже должен был показаться Кобрин, и действительно параллельно курсу потекла река. «Муховец», — успокоился Жан. Все шло, вернее неслось со скоростью сто десять километров в час (Жан посчитал, как его учил Пилигримыч, по количеству стуков в минуту) своим правильным, как никогда прежде в его жизни, чередом. Перед границей Жан намазал кремом щеку, провел по ней лезвием и вместо привычного дряблого скрежета услышал молодой звон, какой издает нож на точильном ремне. Он изогнулся, придвинувшись к зеркалу, и насколько мог в этом положении, присвистнул — так и есть, вместо стариковской сизости из-под скребка выглядывала откликнувшаяся на мыльный зов упругая кожа. Жан инстинктивно согнулся, потому что по мере приближения к границе все чаще бился макушкой о косяк двери.

В Бресте пограничница хохотнула и бросила Надежде: «Вы там за папашей того, повнимательнее!..» Надежда и сама заметила, что Жан вдруг перестал сипеть. В Тересполе пограничник долго теребил его загранпаспорт, разглядывая фото, потом потребовал обычный паспорт. «Жан Меелерс?» «Так точно!» «Бельгиец?» «А что такого?» «Русский бельгиец?»


После маленького человечка, который полвека назад примерно в этих же краях спросил у него, куда он, Жан, дурак, едет, поляков он больше не видел. «Еще документы есть с фото?» Жан развел руками. «Партбилет?» — голос поляка стал ехидно-почтительным. Жан нахмурился. «Водительские права?» Жан хмыкнул. У поляка иссякало терпение. Надежду осенило. «Семейный альбом?» — еле слышно выдавила она, и показала взглядом на багажную полку. Поляк глянул на часы, но любопытство победило. «Быстрее» — скомандовал он. «Это вы?» — уже ничему не удивляясь уточнил он, теребя фото. «Нет, это Ив Монтан», — ответил Жан и строго посмотрел на Надежду, которая однажды, еще в школе, думала этой открыткой разыграть подруг, да так ее в альбоме и оставила. «Вот это — я» — показал он на фото с широкоплечим молодым арийцем и девушкой за барной стойкой. «Жена?» «Да». Поляк оценивающе посмотрел на Надежду. «Нет, дочь скорее в вас…» Надежда поджала губы — о том, что это Адриана, она узнала совсем недавно. Жан достал другой альбом. Обнаружился современный Жан только в четвертом. Он ненавидел это фото, был уверен, что вслед за фотографом, к которому по требованию Киры они пошли в Смоленске, над ним потешается все Пятисвятское, празднуя его шестидесятилетие. Жана, обряженного в костюм-тройку, усадили в кресло из гарнитура, будто реквизированного из Эрмитажа. На колено к нему присела Надежда выпускного возраста, за ним, положив на плечо руку, чуть щурясь — она не захотела сниматься в очках, встала Кира, а фоном были вензеля, образовывавшие в своей запутанности «1979». Поляк перевел взгляд на Жана. Снова на фотографию. И снова на Жана. «Да. Счастливого пути». И вышел, бесшумно задвинув за собой дверь.
Поезд шел на Запад.

1.
Брюссель встречает Жана

Я поежился, пытаясь примириться с реальностью, которая сейчас заключалась в том, что дом был тих, рюмок было две, и ждать было некого. Водка была невкусной, но я снова разлил, чтобы занять руки, не хотелось даже курить, и Надежда сказала.
— Он же до последнего, пока поезд обратно не тронулся, ждал, что ему скажут: оставайся…
Мы выпили, формально чокнувшись.
…Анемари очень хотела встретить отца и сестру на вокзале так, будто не полгода назад, а вчера они расстались у их пятиэтажки, под проливным дождём. Но уже не она устраивала этот праздник. Без этих людей, извлекших по случаю - кто знает, может быть, последнему в их жизни, бог знает из каких гардеробов старые и почти не ношеные платья и булавки для галстуков, походки и жесты, — без этих людей ей было не обойтись. Значит надо было малодушно соглашаться на планы посещения кладбищ в Брюсселе, Антверпене, Остенде и Моорселе, приёмы у трех двоюродных здравствующих кузенов и двух вдов ушедших, одного двоюродного деда, которого по такому поводу нужно было на пару дней извлечь из богадельни, а также, разумеется, двух воскресных служб. Два уцелевших вечера предполагалось посвятить опере и прощальному ужину в Savarin, которому, впрочем, часть вовлеченных предпочитала Storm, при том, что, как подозревала Анемари, никто из них там ни разу в жизни не пил даже кофе. Когда Анемари уже уговорила себя быть готовой ко всему, даже, зажмурясь, к шуткам дяди Клааса про марокканцев, выяснилось, что парад откроется тремя экскурсионными лимузинами с водителями в летней форме капралов Первой мировой с нафабренными усами.
Поезд мягко причалил к вокзалу. Надежда, выглянув на перрон, подумала, что снимается кино, а может быть, встречают какого-то руководителя, и заторопилась обратно в купе. Жан скользнул взглядом по кузине Матильде и аксельбантам ее мужа Петера, на миг задержался на старике, неотличимом, если бы не подкрученные усы, в своей форме пожарного от пятисвятского почтальона Ивана Черепахина, хоронить которого приехал из Москвы сам министр, и из-за этого в Смоленске пришлось для покойного срочно шить специально придуманный мундир. В общем, Жан оглядел всех, как маршал перед строем, и зычно гаркнул в вагон: «Надька, ты где там — приехали!..»
Утром Анемари все Надежде рассказала. Она для этого специально узнала, как будет по-русски «несколько недель», «все немного ускорилось» и «не говори папе». Она и так смешно подглядывала в блокнот, а тут ещё Надежда не удержалась, да и сболтнула, что ещё в Смоленске что-то заподозрила, приняв причёску Анемари за парик. «Парик?» — уточнила Анемари. Надежда закивала, похлопав себя по голове, и заглянувшая на шум тётя Матильда, обнаружив двух сестёр, одна из которых с детским хохотом дергала за волосы другую, а та, задыхаясь, выкрикивала «perrugue… perrugue!», умиленно улыбнулась и тихо прикрыла дверь.
А Жан проснулся от пронзительного, как трамвайный звонок за окном, понимания, что никакая сила в мире не может его заставить открыть глаза. Он растягивал представление, которое с потаенным наслаждением себе сам придумал: вот, он сейчас глянет в окно, а там — пятиэтажка, выходящая торцом на Гагарина, а фасадом на пустырь и Свердлова…

 А вот нет, черта с два, в Сен-Жиле нет пустырей, нет Гагарина, Свердлова и всего остального, о чем Жан думал с той снисходительной теплотой, с которой прощаются с медсестричками после выписки, веря, что больше сюда ни ногой.


Сен-Жиль… Жан все-таки встал, отдернул занавеску, комната вдохнула солнечного света, он огляделся и поежился, увидев себя, долговязого и скрипучего, в комнате, обитой голубым, без единого пятнышка, плюшем. Он даже отдалённо не мог предположить, кем ему мог приходиться юный хозяин или, скорее, хозяйка кукольного домика, задвинутого в угол по случаю его заселения. Он вообще не понимал своей связи с этими людьми. Они одолевали его своим любопытством и благожелательностью, вполне бескорыстными, и от этого радость только нарастала, потому что любая кассирша с его улицы Гагарина была понятней кузенов и кузин, но она была в прошлом, от которого его теперь надежно отдалили два дня пути. Жан опять оглядел себя и подумал, стал бы он, не поругавшись тогда с Адрианой, на старости лет укладываться спать, не снимая носков с начесом?

2.
Поездка в Моорсел

— Он почему-то очень хотел, чтобы я с ним поехала в Моорсел, — продолжала Надежда свои путевые воспоминания, и снова задумалась, потому что так и не поняла, на кой черт он потащил ее туда с собой — единственный раз за всю их поездку.
Они довольно уверенно дошли до метро, из чего Надежда заключила, что эту дорожку Жан уже протоптал. Но на вокзале он растерялся. Турникеты, электронная очередь, кредитки в его представление об осмысленном не входили, а отсутствие окошка с деревянным лотком для мятых купюр вызывало у него не столько панику, сколько досаду. Но вера Жана в неотвратимость правильного решения была вознаграждена, привлеченная его ворчанием веснушчатая девчонка (сама небось из какой-нибудь деревни, подумала Надежда) в форменной фуражке, пару раз с улыбкой погладив пальцами клавиатуру, протянула ему два пахнущих, как новые купюры, билета, и Жан приосанился. Надежде оставалось плестись на перрон за ним и конопатой, вызвавшейся проводить их до вагона. Ветер выдернул рыжий локон из-под форменной фуражки, и он, вслед за ее взглядом, потянулся к Жану. Надежда, не понимая ни слова, догадалась, что с фламандским Жан никаких трудностей уже не испытывал, и уже не удивилась бы, шагни фуражка с ними в вагон, — Надежда и возражать бы не стала. С самого своего детства, преисполненного родительского безмолвия, он не помнила, чтобы так нестерпимо хотела побыть одной. До Аалста, как сказал Жан, примерно час, а там полчаса автобусом. Прекрасно. Хотя бы час просто смотреть в окно и не думать, о чем спрашивать отца, который все равно ничего толком не ответит или опять что-то ввернет насчет того, не заблудится ли она на обратном пути в Смоленск, и хоть бы она в самом деле верила, что его это хоть капельку беспокоит.
Отец, впрочем, сам всю дорогу до Аалста молчал. Он вставал, шел в конец вагона сверить расписание. Надежда даже представить себе не могла, что расписание можно читать — не как книгу, конечно, а, скажем, как бумажку за стеклом в музее, на которой мелким шрифтом что-то переписано из энциклопедии. После пятого захода Жан вернулся таким озабоченным, что Надежда решила — и не без некоторой мстительности, что папка доигрался со своей юной железнодорожницей и сел не в тот поезд. Но нет, Жан, не глядя на Надежду, буркнул «приехали», осторожно, будто полный до краев стакан, взял сумку и двинулся в тамбур. Минут пять они стояли у выхода, поезд остановился будто случайно, Жан сам открыл дверь и, не дожидаясь Надежду, уверенно двинулся по перрону.
Открывшееся ее взгляду, пожалуй, и Пятисвятское постеснялось бы назвать станцией, проложи к нему кто-то рельсы, но Надежде от этой мысли стало как-то уютней. Деревянные кресла по-стариковски поскрипывали от сквозняков, проносящихся в открытое окошко безлюдной кассы из распахнутых дверей, за которыми расстилалась сонная площадь с фонтаном посередине.
 «Автобус через пять минут», — выдернул Надежду из грез Жан, деловито, словно уехал с утра по делам, а теперь вернулся и торопится домой, чтобы успеть к футболу. От этой деловитости чужой городок окончательно утратил все признаки чуждости, Надежде даже показалось, что Жан приветственно помахал рукой водителю автобуса, и тот с шутливым нетерпением посмотрел на часы — мол, сколько тебя ждать.
Двери с лёгким шипением закрылись, на узких улочках автобус казался огромным, как нависающая над ними колокольня Сен-Мартин, и чудом вписывался в повороты. На светофоре они остановились у магазина «Русские товары», так что можно было дотянуться до витрины со сгущенкой из Рудни. Она тронула отца за рукав, тот равнодушно скользнул взглядом по батарее синих банок и уставился в ветровое стекло. Автобус снова тронулся, сзади двое мальчишек играли в карты, водитель косился в зеркало на Надежду, не обращая никакого внимания на Жана. Аалст исчез, минут через десять автобус остановился, и Жан снова сказал «приехали». Надежда недоверчиво глянула в окно, из которого во всю ширь расстилалось чистое поле. Водитель махнул рукой Жану, автобус исчез и стало тихо.
Жан коротко рассмеялся, перешёл через дорогу, заговорил со стариками за столиком в появившемся из ниоткуда кафе. Они играли в шахматы, но Жан не смотрел на доску, один из них кивнул, другой помотал головой и подмигнул Надежде. В плывущем воздухе проявились задумчивые школьники и будка обувщика, Надежда шагнула вперед и оказалась в тени от колокольни, выросшей здесь, только когда она подняла голову. Тут же звякнул колокол, один раз, будто Надежда случайно его задела своим взглядом, и эхо неторопливо растворилось в тишине.

Моорсел уже выглядел так, будто всегда тут и стоял. Надежда оглядела ландшафт, без труда опознавая, где должна быть школа, где сельпо, где Аддис-Абеба. Теперь Жан следовал за ней, дивясь ее уверенному знанию, а она, не оглядываясь, останавливалась, когда останавливался он - у каждой вывески и каждого объявления, жадно читая все, что пропустил.


Пивнушка старухи Гудул на шесть столиков теперь располагалась на двух этажах все той же кирпичной постройки, и Жан не сомневался, что расстаралась на старости лет ее дочь, ушлая Гертруда. Он даже огляделся, не выслеживает она ли его как обычно, чтобы будто невзначай прижать в узком коридоре своим мясистым бедром. На дверях выцветало фото футбольной команды с расписанием давно сыгранных матчей, последний Моорсел играл в гостях, в Баардегеме, минутах в пятнадцати езды. В принципе можно было бы съездить. Он прошелся взглядом по лицам — нет, никто ни на кого не похож. Между календарем и командным фото некто Дорп приткнул свою визитку — на Ноллестраат, по которой даже летом можно было пройти только в сапогах, он открыл парикмахерскую. Кто такой Дорп?
Памятник павшим будто задело запоздалой бомбой, но список из девяти фамилий читался отчетливо. Туповатый Эрих покинул этот мир капралом. На кого был похож человек в каске на барельефе, Жан догадался, даже не читая таблички с названием площади, бывшего пустыря. Раймон Уттерспроот, его закадычный друг, единственный человек на свете, которому Жан втайне и незло завидовал, потому что все у него получалось чуть-чуть лучше, чем у Жана — он на один взмах обходил его, переплывая речку, девушки на последний танец по пятницам сначала приглашали Раймона, а потом кто-то из оставшихся — его. Мать все время ставила ему в пример чистые ботинки приятеля, а мать Раймона, как подозревал Жан, едва ли ставила тому Жана в какой-нибудь пример, то лишь в качестве пугающей перспективы. В футбольной команде Раймон был капитаном, а Жан — левым хавом, и он понял, что кого-нибудь, похожего на Раймона, он и выискивал на футбольном фото у Гудул. На мемориальной доске значилось «1919–1987». 1987-й… В 86-м Надежда вышла замуж, а через год Жан сидел рядом с Кирой, не выпуская ее руки и, конечно, молчал, а она уже не могла бы ничего сказать, даже если бы захотела, как это у них повелось, когда Жан не спрашивал, а она отвечала. Жан пытался поменяться местами, примерить происходящее на себя, что это он уже с трудом поднимает веки, а она держит его за руку — и не мог, и Жану это казалось странным. Он никогда не задумывался, как будет без нее, а теперь, прощаясь, понял, что есть на свете люди, которые в конечном счете всегда оказываются правы, не напрягаясь, что бы ни делали.
Что еще было в 87-м? Жан, вспомнив, усмехнулся. В 1987 ему дали загранпаспорт. И сразу забрали, засунув в сейф. Тогда всех вдруг стали по очереди вызывать в Холм-Жирковск, рассказывать, как поменялись времена, что теперь, если вдруг захочешь куда, можешь прямо к председателю райисполкома, мол, еду туда-то и туда-то, и хрен кто откажет. Стоматолог Юра, который был в курсе всех политических новостей, но при этом никаких подозрений не вызывал, да и вообще был ему даже симпатичен, как-то в субботу затащил Жана к себе, рассказал, как съездил в Болгарию, а потом, открывая вторую, вдруг сказал: «Я вообще-то не Юра».
Жан вопросительно глянул на Юру, будто тот сообщил, что все-таки стучит, и Юра продолжил:
— Я — Юдл. Менахем-Юдл.
— Чего вдруг?
— Не вдруг. Я всегда знал. Бабка, когда умирала, сказала.
«Ведьма», — вспомнил Жан его бабку. «Может, и не немец он, — предостерегала она Киру, — но как пить дать жид!» Жан догадывался, что не все евреи должны быть бородатыми и с горящим взором, как старцы с библейских картинок. Но вихрастый Юра с белесыми ресницами даже по такой снисходительной шкале в картину древнего мира не вписывался.
— Поеду я, — сказал Юра-Менахем-Юдл и налил до краев. — Смоковницы ждут.
Жан кивнул и выпил. Ждут так ждут. Накануне зоотехник Степан, окинув осуждающим взглядом очередь перед автолавкой, посетовал: «Вот что я за человек — в доме ни капли водки, а я за хлебом стою!» Потом взял Жана под локоть, отвел чуть в сторону — чтоб очередь не утратить, и шепотом признался, что его дед по матери — сосланный в Поволжье немец, который выправил себе документы на Ивана Курицына, завербовался в Карелию, а уже оттуда — сюда, в Пятисвятское. В общем, сказал Степан, теперь об этом можно рассказать: дед завещал назвать его Отто, и теперь Степана необоримо тянет в альпийские предгорья. «Поедем вместе, поссым в Изар!» — призвал он Жана. А вечером того же дня Верка завалилась к Жану и спросила, куда ей податься, раз она, как выяснилось, цыганка? «Может, к тебе, в Бельгию — как у вас там с цыганами?» Жан снова промолчал, Верка плюнула и хлопнула дверью. А теперь вскипел Юра-Юдл.
— Не пойму я тебя. Я, чтоб шагнуть за горизонт, всего себя перелопатил…
— Чик-чик сделал? — перебил Жан.
— А это вообще, чтоб ты знал, не главное. Это как профсоюзные взносы теперь, не хочешь — не плати. И вообще, сказано в писании: не человек для субботы…
Он снова торопливо налил.
— У тебя ж не биография, а мечта - лучше, чем в партию! Был бы человеком, кого-нибудь бы усыновил, хоть меня — и полный вперед! А у тебя, поди, и паспорта до сих пор нету?..
После того разговора Жан насчет паспорта снова и задумался. Так, на всякий случай. Точно, это был 87-й. И значит Раймон тогда и умер. Жан еще раз глянул на надпись — в апреле. «Раймон Уттерспроот. Бургомистр Моорсела 1963–1967. 1983–1987». Наверное, стал носить галстук, в Брюсселе уже не в каморках селился, как у них с Адрианой, когда в гости наведывался… Жан представил себе Раймона каким-нибудь председателем. Как он Степану, который еще не стал Отто, ввинчивает: «Нинка твоя опять заявилась, требует изъять тебя у медсестры, профуры этой привокзальной…»
Площадь была пуста. Не как в кино про покинутый город, а так, как когда все разом уснули, и те, кто просыпается, не спешат раздвигать занавески, чтобы пустить в дом свет и тени, которые не меняются последние полтысячи лет. Работа здесь всегда была одна — делать беззаботной жизнь в старом Замке, вместе с которым Моорсел и появился. Хозяев или обитателей Замка никто никогда не видел, но поколение за поколением жители Моорсела поставляли кому-то в Замок ягоды, грибы и крольчатину, которая считалась фирменной, потому что производилась из века в век на тайных фермах и только для Замка, вместе с которым дожили до самых бомбардировок 44-го. Замок восстановили, а фермы нет, одним из последних, кто их помнил, наверное, был Раймонд Уттерспроот.
Жан вернулся к кафе, тощая блондинка, услышав звон колокольчика, улыбнулась уголком выщербленного рта. Жан взял пива и спросил про Гудул. Блондинка приподняла бровь и, добавив в голос тающей древесной смолы, переспросила: «Гудул?» Жан внимательно оглядел пожелтевшие фотографии на стенах, опять не найдя никого из знакомых, без обиняков приступил к делу:
— Сдается мне, что во всем Моорселе мы с вами остались вдвоем. Жаль, что вы меня не знаете.
— Должна?
— Я Жан. Жан Меелерс... Я вырос здесь, потом уехал в Брюссель, потом долго жил… в Африке. Очень долго. Никак не мог вернуться. Хоть и очень хотел. Чем дальше, тем больше, а сил было все меньше. И куда возвращаться, к кому?
— Еще пива?
— Нет. Вот там я жил, за водонапорной башней.
— За водонапорной башней?
— Может быть, вам что-нибудь скажет имя Адрианы Герхюлст? А может, вы слышали про старика Виллема — Виллема Меелерса, учил здешних оболтусов географии, физике и, кажется, истории, он один во всем Моорселе знал, кто такой кардинал Карел ван Койдрееф, для которого построили Замок… Может быть, вы что-то знаете про Раймона, в честь которого улица названа, которая ведёт к моему дому, он вот там, за водонапорной башней, хотя я уже это говорил…
— Еще будете заказывать?
Эхо прощально звякнувшего колокольчика с легким стуком ударилось об окно, устремилось по чердакам, усилилось от черепицы с крыши старухиной корчмы, прокатилось по водосточным трубам, отскочило от ограды замковых угодий мелкой дробью, и растревоженная ею на площади Надежда снова, но теперь с благодарностью, задумалась, зачем Жан привез ее в эту глушь, в которую она сразу влюбилась. Она вглядывалась в густеющие, как в Пятисвятском, сумерки с надеждой, что автобусы ушли и Жан найдет, где здесь переночевать, и утром она сможет проверить, правильно ли сегодня посчитала, что Моорсел ровно в четыре с половиной раза меньше Пятисвятского. В нем было меньше домов, пустырей, заборов, магазинов, собак. Выигрывал Моорсел только массивным и куда ни посмотри квадратным, как Замок, собором. Она увидела Жана и обрадовалась, что за ним не надо куда-то заходить, в бар или на почту, где отец тоже что-то выспрашивал, пока она бороздила моорсельскую крапиву, разросшуюся даже у памятника павшим.
«Куда теперь?» — спросила она. Может, хоть в Аалсте решит остаться, тоже как ни крути родные места. Жан покачал головой и двинулся к остановке. Приехал тот же автобус с тем же шофером, который с той же улыбкой помахал Жану и, как показалось Надежде, ей тоже, Жан помахал в ответ, Надежда кивнула, надеясь, что незаметно. Жан садиться не стал, устроился у заднего окна и вдруг чертыхнулся.
— Все напутал, какая Гудул... Это собор — святой Гудулы, в честь него и забегаловка эта. А старуху Лореной звали.


3.
Анемари ждет Жана

Надежда поднарезала колбасы, но я втайне надеялся на соленья. Солений, похоже, в доме больше не было.
— Если честно, я эту папкину родню так и не поняла. Вот, возьми племянника Жана, можно сказать, ближайший из всех, кто у него остался. Очень любезный мужчина, ничего не скажу. Но видели мы его всего-то пару раз. И все очень радушные, папке говорили, мол, живите, сколько хотите, будьте, как дома. А папка-то другого ждал…
Надежда скользнула взглядом по пустым тарелкам, равнодушно, будто я был не гостем, а обычным членом семьи. Я, как член семьи, налил.
— Он даже мысли не допускал, что вернется сюда. Он все ждал, что придет Анемари и все устроится… Ему же про нее ничего не говорили.
…Анемари сама себе сделала свой последний дизайнерский заказ — превратить больничную палату в уютный дом, в котором проходит жизнь. Она коротала время в переговорах с болью, убеждая ее не тратить на нее силы, потому что она, Анемари, все равно хоть два этажа, хоть один из своих четырёх, спустится сама, и только когда совсем уж станет невмоготу, дождётся лифта. Боль в ответ лукаво подкалывала Анемари в бок или спину, и так они жили, зная, что больше не расстанутся. Боль вела Анемари по двору, вдоль ограды, через которую они обе вдыхали и слушали Ботаник-страат с её ароматами цветочных лотков и бургерных, урчанием холостого хода на светофоре, всем тем, о чем тоскуется в больничной палате с видом на большой проспект.
Вообще говоря, больница Сен-Жан, как ее честно предупредил доктор Версхольм, провожавший на тот свет ещё Адриану, все шесть веков своего существования считалась лечебницей весьма средней. «Ваша матушка предпочитала Университетскую, в Волюв…» — увещевал он Анемари, не столько, как подозревала она, чтобы убедить, сколько ради возможности лишний раз поговорить об Адриане. Анемари не спорила: предпочитать мать, конечно, предпочитала ту пятизвездную богадельню в дивных парках на окраине Брюсселя, это правда, но умирать все равно пришла сюда, в полупролетарскую, а теперь и полуэмигрантскую Сен-Жан. И они все, включая доктора Версхольма, знали, почему: это был Схарбек, в двух кварталах от улицы Жосафа, на которую, поссорившись с Адрианой, свернул из их двора Жан с семенящей за ним Марией, потом двинулся на Сетен — больше некуда, а вот куда он пошел дальше, спросить не у кого, да и сам он, скорее всего, уже не помнит. Скорее всего, двинулся по Почтовой, которая из окон Анемари тоже неплохо простреливалась. А место, где Почтовая выходила на проспект, как Анемари установила, как раз, если немного привстать, была видна со скамеечки, которую она себе облюбовала.
Утром позвонила Беата, племянница Жана, с отчетом — регулярным и секретным.
— Вчера cпросил, чья я дочь. А с утра сказал, что у него трудный день и надо как следует позавтракать.
— По-фламандски?
— Да, уже совсем легко. И полчаса назад ушел — очень воодушевленный.
Анемари припала к окну.

Полчаса — значит, со всеми блужданиями, пересадками, уходами по ошибке и любопытству в сторону, где-то через час-полтора он доберется до истоков. Скорее всего, он пойдет напрямую из центра, точно не пройдет мимо Северного вокзала, и Анемари даже знала, как именно — по Брабант, куда ноги поведут его сами, хоть от былого восторга там остались только витрины, за которыми в это время сидят только бесцветные, как стариковские воспоминания, залетные бабочки с татуированными плечами.


Значит здесь он появится еще через час, может через два, а то и больше, значит, весь день будет наполнен смыслом, и Анемари улыбнулась, обыграв отца в придуманную ею игру — он даже не догадывается, что она его почти всегда видит.

Улицы Жана


Это было интересное чувство, и Жан, поймав себя на нем утром, сказал себе, что вечером о нем подумает: 72 часа назад мир умещался между проспектом Гагарина и памятником Гагарину в парке Гагарина, куда он ходил играть в домино. А сейчас ноги, не спрашивая, уверенно вели его маршрутами, может быть, и не самыми короткими, но привычными, - именно привычными, и Жан, смакуя, несколько раз подбросил это слово на языке. Ну да, он битый час тащился сюда из Сен-Жиля в свой двор на рю Кессель, и пройдя в арку, единственную в округе, которую никто не перегородил воротами с замком, чуть задохнувшись (но не от астмы, про нее он уже несколько дней не вспоминал), обнаружил, каким маленьким стал его двор.
Да, он брел час. Но, во-первых, он никуда не спешил. Во-вторых, откуда ему знать, как у них теперь тут ходит метро, откуда взялось столько трамваев. Жан промерил шагами двор, посидел в беседке, посмотрел из нее на свои окна, мельком подумал, что, наверное, все дворы на свете в хорошую погоду и в хорошем настроении пахнут если не одинаково, то похоже. Не оглядываясь, он вышел из него и двинулся в сторону Северного вокзала. Идти можно двумя путями, и Жан задумался, куда повернет сегодня. Направо — значит, метров через сто свернуть, выйти к парку Жосафа, и там потеряться в его бесконечных аллеях, а лучше взять пива с кренделями, свернуть с тропинки и упасть под платаном. Если налево… У него опять перехватило дыхание. Если налево, то метров через двести можно свернуть в переулок, в котором его будет, конечно, ждать бескорыстная Лимба — дочь пузатого сапожника Уго и подобранной им бездомной конголезки, которую он по понятной слабости приютил, и Жан этот его порыв несколько раз в неделю горячо одобрял. Одним бы глазком теперь на нее глянуть, подумал Жан, но тут же убоялся этой мысли.
Выйдя из арки, Жан пошел, куда повели ноги, и они, конечно, повели налево. Сердце исправно гнало кровь по вернувшим себе упругость венам. Он переводил дух, пытаясь поспеть за неугомонным внутренним пилотом. Переулками, ни разу не сбившись с пути, Жан вышел к Королевской площади и Королевскому собору Девы Марии, чему он, ничего не понимая ни в архитектуре, ни в набожности, был очень рад, тем более что за углом, на Почтовой улице, у Симона было самое дешевое вино в округе, которое тот привозил из Лимбурга. Отсюда начиналась по пятницам жизнь, которая всегда заканчивалась примерно одинаково. Через каждую сотню метров он чуть замедлял ход или вовсе останавливался — будто поискать что-то в карманах или поглазеть на афишу. Он уже раскусил секрет своего маршрута — он проходил по площадям, перекрёсткам и подворотням, где вероятность в это время суток встретить кого-то из приятелей была стопроцентной. Пересекая Кессельстраат, Жан уже догадался, что действительно направляется к старику Симону — а куда же ещё, если чуть накрапывает, на работу не надо, и до вечера ещё полдня.
В корчме Симона бородатые мужчины в разноцветных длиннополых халатах потягивали густой чай из тонких стеклянных стаканов, похожих на раздавшиеся в талии песочные часы, и неспешно роняли фразы на языке, который Жан никогда не слышал. Те, кто помоложе, при появлении Жана привстали, старики, не улыбаясь, почтительно кивнули. Женщин не было, спрашивать про лимбургское вино, как догадался Жан, не стоило, как и про самого Симона, хотя, если не считать дешевых пластиковых столов, ничего не изменилось. Так по крайней мере показалось поначалу. Уходить, едва зайдя, было неудобно. Он сел за свободный столик и прислушался к шуму вокруг себя и внутри. В голове было идеально тихо, в груди ничего не сипело, чай был терпким, но Жан со странным удовольствием отхлебывал его маленькими глотками. Ничего не изменилось, но все было не так. Это не вызывало досады, тем более что ничего не мешало вспомнить, как должны стоять вместо легковесных стульев тяжёлые скамьи, в мыслях покрасить стены в ядовито зелёный цвет и изъесть их смесью сырости, кухонных испарений и времени. Ну да, еще стеклопакеты вместо окон, когда-то непрестанно дребезжавших от проезжавших трамваев, — а стеклопакеты везде одинаковые, и здесь, и в Пятисвятском, и наверное на родине этих людей вокруг него, и стеклопакеты эти, в отличие от скамей Симона и его самого, не притворяются, будто они навсегда. И рельсы, кстати, исчезли, и Жан даже привстал, чтоб выглянуть в окно и убедиться.
Жан поймал себя на том, что помнит все имена и все странности друзей и подружек. Эйда не была хромой, она искусно хромоту имитировала, чтобы скрыть что-то другое, но что именно, никто никогда, по крайней мере пока Жан был здесь, не узнал. Эйда лишь хрипло похохатывала над версиями, среди которых не было ни одной приличной. Адельрун звали «органисткой», и она всегда рдела от несомненной двусмысленности этого образа, хоть со всех дел у нее только что и были неправдоподобной длины мизинец, указательный и большой пальцы, с которых она томительно долго снимала широченные разноцветные кольца, это было как ритуал подъема флага в лагере, куда Жана в его моорсельском детстве гоняли, чтобы учить дышать под водой через соломинку и разжигать костер с помощью бутылочного осколка.
Жану нестерпимо хотелось расспросить хозяина, как, у кого он купил это заведение, как выглядел продавец и во что был одет. Был ли он радушен или, продавая, уже ненавидел весь мир, включая покупателя, починил ли он патефон, который сломался перед войной под пластинкой Джанго Рейнхарта? Он бы спросил, будто невзначай, куда делись старые столы — не из желания проследить их историю, а просто чтобы поговорить о них, Жан бы про них сам рассказал хозяину и его гостям, которых все это, конечно, совершенно не интересовало. Хозяин, с виду ровесник, в длинном белом халате, посмотрел на мелочь, оставленную Жаном, точь-в-точь как Симон, который говорил, что расплатиться в его заведении — это не расплатиться, а сказать чихнувшему «будь здоров». Жан обнаружил, что у хозяина седые брови и подумал, что им было бы о чем поговорить. Да и хозяин больше не скрывал, что был куда более любопытным, чем считал нужным казаться.

— Вы откуда? — спросил он.
— С Жосафа, — беспечно ответил Жан, приложил два пальца к виску, как всегда, прощаясь с Симоном до завтра, и вышел.


Анемари возвращается в палату


— Уехали, — сообщила Беата.
— Как он?
— Шутил. Говорил, что не помнит, как уезжал в прошлый раз, но на этот раз точно ничего не забудет. Он носит странную кепку, я здесь таких никогда не видела.
Анемари оглядела больничный двор, еще раз пробежалась по списку дел, которые ей осталось сегодня сделать, и, сосредоточившись, двинулась наверх, в палату. Одежду она заранее повесила в отдельном шкафчике, лепестки, разметанные ветром по полу, собирать не стала. Анемари неброско, как всегда, накрасилась — она вообще договорилась с собой, что все сделает, как всегда. Она даже не стала задергивать шторы. Только позвонила дежурной сестре и попросила до вечера ее не беспокоить. Приняла таблетку от боли, которая, впрочем, была в этот день сама деликатность, и легла, рассчитывая, что еще полчаса просто полежит с закрытыми глазами, вслушиваясь и представляя, как Жан оглядывается, прежде чем сесть в машину, как запоминает вывески и светофоры, как Надежда невпопад улыбается неловким шуткам Беаты, с которой она, не понимая ни слова, успела сдружиться. Минут через пятнадцать Анемари уже уснула и стука колес поезда, уносившего Жана на восток, уже не услышала.

Поезд идет на восток


Как и Жан, Надежда больше всего в путешествии любила миг отправления, — когда поезд, чуть вздрогнув, неслышно потягивается, и машущие люди на перроне еще вразвалку идут следом, и на дверных ручках и зеркалах истаивают последние выдохи жизни, остающейся за последним вагоном. Надежда никогда не понимала, почему так может только поезд, а электричка не может, хотя что ей стоило бы точно так же, забыв про расписание, просто попробовать.
Поезд не набирал ход, он с вальяжностью экскурсионного автобуса пересекал Схарбек, улицы и люди за окном проплывали размеренно и деловито, их отделяли от поезда не десятки метров, как казалось, а бесчувственная к скорости даль. В вагоне веяло уютом, у Северного вокзала Жан успел подмигнуть скучающей в витрине немолодой мулатке. Когда поезд двинулся вдоль Кессельстраат, он немного подался вперед, чтобы — вдруг повезет — увидеть своего бородатого знакомца в длинном белом халате в корчме Симона, но нет, не повезло.
Вид из окна становился обыденным и замедленным, чтобы не выпала из будущего воспоминания ни одна деталь. Они не заметили, как первый раз стемнело, и не удивились, когда рано рассвело. Так дальше у них и повелось, и Надежда сообразила, что поезд тоже не хочет никуда уезжать, выбирая путь, будто играя с ними. «Хассельт уже проехали?» — спрашивал по вечерам Жан, который засыпал перед Левеном. «Вот как раз Стенвоорт проехали», — мельком глянув в окно, отвечала Надежда и принималась за пасьянс, которому ее научила Беата. Днем они играли в переводного с проводницей, которая была так рада своим единственным пассажирам, что не донимала их расспросами. Зашел начальник поезда, и Жан строго спросил, почему сегодня после обеда не было Зутендаала. «Извините, вот как раз сегодня Зутендаал проезжали ночью, — начальник сверился с какой-то замусоленной книжкой, которая всегда была с ним. — Завтра будет после обеда, обещаю», — и они, довольные друг другом, раскланивались.
Как-то уже ближе к зиме поезд остановился, и Жан услышал на платформе немецкую речь. Он выглянул в окно, прямо перед ним со скрипом раскрывались и закрывались двери собора. Жан опустил занавеску и снова забылся. Ему нравилась дремота, сквозь которую он все видел и слышал, ему всегда что-то снилось, как правило, про то место, которое они проезжали. В Познани, подремывая, он вышел на перрон. Приземистый сухонький старичок в кургузом полушубке и папиросой пристально смотрел на него, а на полшага за ним притоптывал, греясь, будто его внук — такой же приземистый, в таком же полушубке и уже с залысинами. Жан спросил: «Ну что, я правильно еду?» — «Дурак ты», — беззлобно ответил тот и ухмыльнулся, а тот, что был на полшага сзади, бросил папиросу в сугроб и на всякий случай отошел.
После Седльца пришел начальник поезда с цветами, конфетами, и подмигнув Жану, извлек из-за пазухи что-то продолговатое, завернутое в польскую газету. Выпив за женский день, проводница раскраснелась и позвала Жана танцевать, и Надежде тоже было неудобно отказывать начальнику поезда. «Наверное, мы мешаем спать всем?» — тихо спросила Надежда, когда поездное радио грянуло на всю округу рок-н-роллом, а начальник смущенно рассмеялся: «Что вы, мы во всем поезде одни, можем делать что хотим».
Уже не за горами опять был Первомай, который она так любила, и Жан, кряхтя и подначивая, выпивал по-весеннему на первом настоящем солнышке свои сто граммов. Снег все не сходил, ей никогда не было так весело, хотя они вчетвером почти ни словом друг с другом не обмолвились, а лишь играли и безудержно хохотали, и даже падая, норовили попасть в такт Анне Герман и Take Five. Надежда укоризненно качала головой, когда Жан с проводницей в очередной раз пропадали и появлялись. В Тересполе, перед границей поезд остановился, купе залило солнцем. Лысоватый пограничник в накинутом на мундир полушубке улыбался Жану, листая его паспорт, будто книжку с картинками, потом сел рядом, как старый приятель, и спросил: «Куда ж ты опять едешь, Жан-Дурак, что ж ты все ездишь туда-обратно, глянь, вон в твоем паспорте уже страницы кончаются, а ты все едешь, едешь, едешь…» Он бережно положил паспорт на стол, отдал двумя пальцами честь Надежде. «Надо бы как-то Сергея с Первым мая поздравить,» — подумала она, и, прежде чем снова вздремнуть, услышала бурчание Жана: «Вот хоть бы раз Бельгия приснилась, так нет, одни только эти чёртовы старухи пятисвятские…»
Она снова погрузилась в тёплый полусон, в котором поезд долго стоял, потом куда-то медленно ехал, разворачивался и снова ехал. Было бессмысленно и приятно, заходили какие-то люди, кто-то оставил шоколадку и яблоки, она проспала день, а может быть неделю, а потом поезд вдруг как-то недобро лязгнул, и стало тихо. Не так, как бывает, когда только рассвело, а будто все вдруг спряталось и затаилось. Не было проводницы, только цветы и шоколадка. И очень чисто.
И не было Жана.
Не было постели на его полке. Не было его чемоданов, только пакет с особыми пшеничными хлопьями, которые он вёз Сергею. Надежда впервые за всю дорогу поежилась от просочившейся в вагон прохлады. Кто-то с шумом стряхнул в коридоре с сапог снег и постучался. Пухлая девушка в военной ушанке улыбнулась, но в купе не зашла. Её напарник, рыжий, с мальчишескими прыщами, застенчиво спросил: «Откуда едете? Куда? Одна?» Не дожидаясь ответа, вернул Надежде паспорт, а девушка на прощанье помахала рукой и тихо сказала: «Счастливого пути!» Опять все смолкло. Надежда закуталась в одеяло и зажмурилась. Поезд тронулся, Надежда встрепенулась, заглянула под полку, под стол — везде было так чисто, будто убиралась она сама. Она вышла в коридор. Никого. В проводницком купе было пусто, титан задорно гудел, лампочки на табло исправно мигали. Она вернулась в купе, посмотрелась в зеркало, снова залезла под одеяло. В дверях появилась проводница. «Чай ещё будете? Смоленск через час». Она оторвалась от блокнота и внимательно разглядела Надежду. «Четыре стакана и два раза вафли брали?» Надежда кивнула. Наверное, раз так записано. «Сто двадцать рублей. И будьте добры, постель соберите…» Проводница вышла. Надежда с удивлением услышала стук колёс. Раньше его не было.

Конец истории


— Ну вот, собственно, и все.
— Подожди, ты приехала, одна вышла из поезда, тебя встречал же кто-то?
Надежда смотрела без удивления. Наверное, Анемари ей рассказала, что в принципе меня можно было бы терпеть, если бы я не задавал так много идиотских вопросов.
— Зачем. Я ж налегке приехала, с одним чемоданом, и тот на колёсах, там купила…
— Хорошо, пришла домой, опять одна, никто ничего не спросил?
— А чего спрашивать — его назад никто и не ждал!
Мне захотелось зайти в берлогу Жана, глянуть в угол, может, хоть чекушка осталась, но меня туда больше никто не звал.
— И в комнате его ничего нет, — сообщила Надежда. — Он же все-все с собой забрал…
Ну да, труднее всего промолчать, когда говорить нечего.
— Подожди… Он просто взял — и исчез, и тебя это не удивляет? Был и сплыл? Ерунда какая-то…
Надежда отвернулась. Поскребла ногтем по обоям, как когда-то по избе в Пятисвятском скребла Анемари. Улыбнулась, как раньше не улыбалась — широко и спокойно.
— Ерунда?.. А то, что он здесь вообще очутился — не ерунда?
Справедливо. Как говорил Натаныч, мой учитель физики, вся наша жизнь — сплошной закон сохранения. Я вышел на кухню, открыл окно и закурил. Все сказано.
— Кофе выпьешь?
— Нет, пора.
Надежда кивнула и протянула пакет.
— Возьми.
В пакете лежал блок «Мальборо» — чуть пожелтевший в тех местах, где не выдержал времени полиэтилен. Раритет с антресоли в комнате Жана, ковчега завета, пещеры тайн, сокровищ и посылок с его Большой земли. Жан когда-то очень давно хотел мне его подарить, а я, краснея, будто от чего-то слишком бесценного, отказался. Надежда тогда прожигала меня взглядом, чтобы я по природной сметливости не брякнул, что нынче это «Мальборо» в любом ларьке.
— Теперь уж возьмёшь, надеюсь?
— А говоришь, ничего не осталось.
— Да. Вот теперь точно ничего…
Я спустился во двор. Опять лил дождь, как в тот день, когда мы с Анемари отсюда уезжали, только на этот раз через щель в окне, которое я забыл закрыть, ее сиденье изрядно залило. «Это ж каким надо быть придурком, чтобы придумать дождь, когда все и так кончилось», — отозвалась о каком-то кино моя приятельница, когда наконец пошли титры. Зато теперь можно не гнать, и тогда часов шесть-семь можно никого не видеть, а то еще и остановиться где угодно. Да и куда, собственно, теперь гнать.


 

[1] Схарбек – район Брюсселя, в прошлом пролетарский, ныне преимущественно заселенный эмигрантами с арабского Востока и северной Африки. [2]Леон Дегрель (1906–1994), лидер бельгийских фашистов, основатель Рексистской партии, добивавшийся вхождения Бельгии в состав Рейха. [3]Volk en Staat, ежедневная газета, связанная с фашистским Фламандским национальным союзом, издававшаяся с 1936 по 1944 год. [4]Аалст — город в Восточной Фландрии, центр коммуны, в которую входит Моорсел. [5]Станислав, или Станиславов — город в Австро-Венгрии, после ее распада в 1921 году был передан Польше, в 1939 году вошел в состав СССР, в 1962 года переименован в Ивано-Франковск. [6]Нат Кинг Коул (1919–1965) – американский пианист и певец, его первый диск вышел в 1943 году [7]Знаменитый германский марш времен Первой мировой войны, который иногда ошибочно принимают за нацистский. [8]Популярный в Бельгии и Голландии крепкий алкогольный напиток, похожий на джин. [9]Эрнст Фридрих Заукель — гауляйтер и премьер-министр Тюрингии, с марта 1942 года назначен главным уполномоченным по использованию рабочей силы, идеолог депортации с оккупированных территорий для принудительных работ, приговорен к смертной казни Нюрнбергским трибуналом. [10]Вальтер фон Рейхенау (1884–1942) — генерал-фельдмаршал, в годы Второй мировой войны командующий группой армий «Юг», должен был участвовать в Сталинградской битве, но в январе 1942 года скончался от кровоизлияния в мозг в самолете, летевшем из Полтавы в Лейпциг. На посту командующего его сменил генерал-полковник Федор фон Бок. [11]Яичница-глазунья (флам.) [12]«Я знаю многое, хоть не всеведущ я…» (нем.) — ответ Мефистофеля на замечание Фауста: «Шпионство, видно, страсть твоя?» (пер. Н.Холодковского). [13]Шевелитесь, шевелитесь, тупые задницы! (флам.) [14]Пружинная скоба, которая устанавливается на рельс, чтобы не допустить его скольжения по шпале. [15]Французский борец вольного стиля, бронзовый призер Олимпийских игр 1928 года в Антверпене. [16]«Женщина в песках» — роман японского писателя Кобо Абэ об учителе, отправившемся в поход и спустившемся по веревочной лестнице на ночлег в дом-яму к одинокой женщине и после безуспешных попыток сбежать оставшемся там навсегда. [17]Ты мой шарик! (пол.) [18]Анвар Садат, президент Египта. В 1977 году подписал в Кэмп-Дэвиде, резиденции президента США, мирный договор с Израилем.