Темы: Литература
17.07.2014 [1]
Мой руководитель, с которым я год назад путешествовал на поезде по Германии, имел о своих отношениях со студентами, а точнее сказать, со студентками, странные, весьма сладострастные представления.
— У профессора есть право на «одстрел» одного экземпляра на каждом курсе, — сказал он и громко засмеялся. И добавил: — По крайней мере, на занятиях литературой, насчет естественнонаучных дисциплин не знаю.
Я спросил его, использовал ли он когда-нибудь это право? Хотя и знал ответ, об этом давно шушукались, просто не хотел создавать впечатление, что я, его ассистент, участвую в каких-то сплетнях. Наука есть наука, шушуканье — это шушуканье, а мой руководитель был блестящим ученым.
— Могу вам признаться, — сказал он, что как раз на прошлой неделе одну уложил. Очень глупая была девица, прямо в кабинете её и оприходовал.
Я не спросил, ни которую из студенток, ни куда он ее «уложил»: на стол, на кресло или на ковер, поскольку знал, с какой радостью он бы мне все это описал. Я пожалел, что вообще спросил, не хотел конфиденциальности, еще меньше — быть в курсе его тайных склонностей. Но было поздно, настоящие соблазнители любят рассказывать о своих победах. Мировая литература существенно обеднела бы, исключи из нее рассказы известных прелестников.
Он наклонился ко мне и доверительно тронул за колено.
— Она дрожала от страсти, — сказал он. — Едва я коснулся ее коленки, задрожала.
Я убрал ногу и уставился в окно на мелькавшую там немецкую равнину, широкие поля с колокольней над разбросанными вдали деревнями.
Потом спросил, не кажется ли ему такой поступок небезопасным?
Об этом могли начать судачить открыто. Вероятно, я хотел обратить его внимание на то, что пересуды уже пошли и что ему надо быть предусмотрительнее. Очень глупо, если карьера такого прекрасного ученого закончится из-за глупого морального падения. Не вышло бы еще хуже - девушка могла обратиться в комиссию по этике, как мы в просторечии называли комиссию по борьбе со злоупотреблениями служебным положением деятелей образования и науки. В последнее время эта комиссия получила чертовски серьезные полномочия.
— Жить надо рискованно! — воскликнул он под стук колес. Глаза его лихорадочно сверкали. Если бы сейчас поезд с грохотом влетел в туннель, я бы подумал, что передо мной сидит не хорошо знакомый профессор с редкими волосами и красными пятнами на щеках, а какой-то роковой злодей. Но в Германии мало туннелей, а в той части, где мы ехали, вообще ни одного.
— Жить надо рискованно, как сказал автор «Тошноты»[2]
и многих других менее ценных произведений. И в этом он прав, — продолжал профессор горячо. — Риск способствует внутреннему возбуждению, а нет ничего лучше для физической близости. Общеизвестно, что женщину надо рассмешить, это уже полпути к успеху, это почти интимные отношения. Риск, возникающий при нарушении строгих запретов, даже этого не требует, никаких шуток, никаких особых разговоров, опасность сама по себе вызывает возбуждение. Представьте себе, дорогой коллега, мы со студенткой вдвоем в кабинете, из коридора слышны голоса… мгновенно замираешь от страха, дыхание перехватывает… ты покрываешься испариной, спина взмокла.Он замолчал и некоторое время смотрел на меня.
— Как вы, коллега? — спросил он. — Что-то совсем побледнели.
Возможно, я и правда был бледен, во всяком случае, чувствовал себя неважно — теперь ведь я был там, где быть не хотел, — посвящен в его тайны. Опасные и тошнотворные, не зря же он цитировал автора «Тошноты».
— Я понимаю, — продолжил он. — Вы морально меня осуждаете. Но ведь и вы когда-нибудь желали чего-то похожего. Потому вас и задело.
Я подумал, так ли это. Подумал, а действительно задело ли это меня, не знаю, я не моралист, я восхищаюсь эрудицией моего руководителя, но хотел бы, чтобы инцидент стал известен комиссии по этике.
— Ну, признайтесь, — сказал он и тронул меня за колено.
Мимо нашего купе проковылял официант с тележкой. Мы заказали пиво.
— Знаю, признаться нелегко, — сказал он.
Он тянул пиво, улыбался и смотрел мне прямо в глаза.
— Мне тоже сначала было нелегко. И я тоже трясся. Расскажу вам историю.
— Может, не сейчас, — замялся я, — давайте лучше о семинаре.
Мы ехали в университет города Т., где профессор собирался блеснуть своим анализом литературных ассоциаций, всех слушателей он приведет в восторг, всегда приводит. «Как получается, — думал я, — что такой подлец так ясно популярно мыслит?»
«Может быть, они связаны, — подумал я, — дерзость, непрестанное вожделение и обольщение и обаяние теоретика и риторика, может, мне этого не хватает именно потому, что я не умею быть низким, подлым, если б умел, то научился быть возвышенным, грандиозным».
— Оставим семинар, — сказал он. — Ваша проблема, дорогой коллега, в том, что вы слишком много думаете. Не стоит быть таким умным. Лучше купите новый пиджак.
Я посмотрел на свой пиджак. Что с ним не так? Такой, как у него, светлый и клетчатый, я бы не надел. А уж в его-то возрасте, с его редкими волосами и красными пятнами на лице…
— С вашим пиджаком все в порядке, — сказал он. — Неправильно то, что вы не радуетесь красивым и возбуждающим вещам, которые есть в жизни. Я же в каждом городе, и это тоже страсть, знаете ли, на каждом семинаре, покупаю себе новый пиджак.
«И имеешь новую слушательницу, если, конечно, встанет, — подумал я злобно, — сдать бы тебя комиссии по этике».
Фото А. Тягны-Рядно
Однако историю он все равно рассказал. Возможность не упустил. А я должен был слушать. В конце концов, это был мой руководитель. Меня бесила мысль, что я ему уступил. Что купе под стук вагонных колес заполняет его мягкий голос, его мерзкое бахвальство, а я слушаю все это и ничего не могу возразить. Самовосхваление было таковым, что рассказ он начал с самоуничижения. Он сказал, что впервые, когда почувствовал возбуждение от опасности, то буквально затрясся. Тогда он был ассистентом, как я сейчас, а его руководителем был старый скучный позитивист («вот бы мне такого», подумал я), и он терпеть не мог его элоквенции, так и сказал: элоквенции. В итоге тот послал его в Вену, чтобы провести там какое-то пыльное и скучное архивное исследование. В первый день в доме, где будущий профессор остановился, он познакомился с одной австрийской студенткой С. — у нее были светлые волосы, она была гибкой как лань, — он попробовал ее уложить ее в постель, но она была существенно — на десять лет — моложе, что само по себе не проблема, однако когда тебе меньше двадцати, все, кому больше тридцати, — Мафусаилы. И она не захотела. Хотя он смог многократно рассмешить ее, пару раз даже зазвать в свою комнату. Нет и нет. Потом с лукавой скромностью он сказал ей, что не только ассистент в университете, но и поэт. То есть один из тех, чьи пыльные рукописи здесь потом изучают. И, может, когда-нибудь его прославленные вирши еще будут исследовать. Теперь надо было доказать, что он и правда поэт. Он начал оставлять ей в ящике стихи. Свои? Как же, стал бы он заниматься такой глупостью! Он их переписывал. Собственно, переводил на немецкий. Каких-то словенских поэтов, которых нашел в библиотеке, Косовела[3], Мурна[4], ни одна собака, тем более эта С., не могли знать, что это не его стихи. Он сказал, что как мог перевел их для нее.
Я расстроился. Как же он мог выдать стихи Косовела за свои?
— Но ведь это больше не были стихи Косовела, — сказал он, — готов признать, переводы были настолько слабыми, что оригиналы в них узнавались с трудом.
Девица тоже не особо блистала интеллектом. Но была так прелестна венским летом в тишине библиотек в своих легких платьицах, гибкая, в белых носочках под коричневыми икрами. Стихи накапливались, на них уходило много времени, но главное — это работало. Работало медленно, но верно. Когда темнеет в дубравах/ идут ко мне голоса/ как тихие тайные вздохи - декламировала она ему как-то вечером Мурна в сносном немецком переводе, сказала, что он напоминает ей «Горные вершины» Гёте, но звучит более интимно, почти зловеще, это ты красиво написал. Мне кажется, теперь я лучше тебя знаю, вздохнула она в трубку, почти чувствую. Короче, плод созрел. Да и время пришло. Лето двигалось к концу, стипендия заканчивалась, дело надо было завершать.
Мой руководитель глубоко вздохнул. От волнения или от третьего немецкого пива глаза у него блестели. Он уставился на перрон маленькой станции, на которой остановился поезд.
— В тот вечер я должен был быть у нее, — сказал он.
Но не пошел, был уверен, что девушка придет сама. На следующий день после обеда, когда он, не раздеваясь, прилег на кровать, позвонили. Ну, конечно, подумал он, и как раз вовремя. Встал и отпер дверь. Это и правда была С., а с ней какая-то светловолосая женщина, он сначала решил, что подруга, однако она была несколько старше и черты ее лица кого-то ему смутно напоминали. «Моя мама, — сказала С., — хотела бы с тобой познакомиться. Она прочитала твои стихи». Он почувствовал, как затряслись руки. Он себе всё представлял не так. Мама стояла в темном коридоре, серьезная и высокая, опасная и озабоченная. Он протянул ей свою вялую, мокрую, трясущуюся ладонь, и она крепко ее пожала. «Ваши стихи, — сказала она, — очень любопытны». Это было как удар молотком. Если бы она сказала что-то другое, он бы нашелся, но любопытны, так двусмысленно может выразиться только криминалист, вышедший на след преступника. Она хотела с ним поговорить. Он почувствовал, как кровь прилила к лицу, чего с ним никогда не случалось, почувствовал, что дрожат не только руки, но и все тело. Она не сказала, что хочет поговорить о его стихах, сказала, что хочет поговорить с ним, то есть предложит ему перестать соблазнять ее невинную дочь плохо переведенным плагиатом. А может, она славистка, подумал он, в Вене их хватает, там же старейшая славистическая кафедра в Европе. Она сообщит руководителю, чем тут занимается его ассистент. Он извинился: через десять минут у него важная встреча в университете по поводу стипендии, давайте увидимся позже. Перед тем как закрыть дверь, поймал удивленный взгляд двух пар одинаковых зеленых глаз. Потом ему часто снились эти зеленые глаза, уставившиеся на него четыре ока, одни глаза, без лиц, то одна пара над другой, то расположенные на одной горизонтальной линии, то из разных углов комнаты. И ему снова мерещилась высокая фигура матери, страшной славистки, стоявшей во мраке коридора. Она была Великим инквизитором, выносившим вердикт: таких надо сжигать на костре.
Поезд приближался к городу Т., цели нашей поездки. На столике приплясывал хоровод пустых бутылок из-под пива, было видно, что руководитель мой устал. Его было почти жаль. Из-за легкомысленного желания соблазнить он совершил тяжкое преступление, надругался над литературой, единственной дисциплиной, которой действительно владел, которая давала ему кусок хлеба и которую он, это надо признать, блестяще преподавал. Он оказался в тисках морали, дрожал от страха, во сне его преследовала инквизиция. Он так прелестно описал свою слабость, что я был почти готов все ему простить, даже эти кабинетные мерзости, происходившие на гуманитарном факультете. Но тут он продолжил:
— Видите, коллега, что бывает с человеком, если он лишний раз боится. Мама не была слависткой, и стихи ей действительно понравились, она просто не сумела найти умные слова, поэтому и сказала, что они любопытные. А может, не хотела при дочери говорить, что ее очаровал их автор, то есть я, переводчик. При всей своей строгости она была женщиной привлекательной. И через пару дней сама пришла ко мне. Это было опасно и возбуждающе, так как над нами, несколькими этажами выше, спала ее дочь.
Подробности были опущены — поезд подъезжал к станции.
На семинаре в университете города Т. профессор с блеском выступил с лекцией о литературных ассоциациях, которая несколько раз прерывалась аплодисментами. У слушательниц в аудитории светились глаза. «А ведь некрасив, — сказала одна, сидящая позади меня, но какое интеллектуальное обаяние!» «И ужасный пиджак», — добавила вторая, тут мне стало чуть легче, но недостаточно. Потому что в четыре утра я видел его воркующим, правда, не со слушательницей, а с рыжеволосой дежурной на рецепции. Он был в новом пиджаке винного цвета, купленном в городе Т. на гонорар от лекции. Она смеялась. Я его возненавидел.
Когда через несколько дней мы ехали в поезде домой, к нам подсели две девушки в коротких юбках, сильно нарумяненные, вероятно, официантки. Они беседовали об астрологии и пророчествах.
— Не хочу показаться навязчивым, — сказал мой руководитель навязчиво, — но линии на ладони и правда обозначают человеческую судьбу.
Но то, что мне показалось бесцеремонным, девушки сочли очень забавным.
— Ну, вы же не умеете гадать по руке, — сказала одна.
— Еще как умею! — воскликнул он.
И уже нежно держал ее руку в своей, медленно чертил ногтем по складкам ее ладони, говорил глубоким голосом, глаза девицы подернулись пеленой, взгляд стал отсутствующим, словно загипнотизированным. Я ушел из купе вагон-ресторан и почти до границы просидел там с книгой, в которой не мог различить ни одной буквы, только бумагу, кишащую муравьями-строчками. Просидел под громыхание колёс и бултыхание теплого пива в желудке.
После этого путешествия от всех переживаний я еще некоторое время ходил по факультету сам не свой. Со все еще разбитым сердцем скребся в дверь профессорского кабинета. И вот когда однажды в полдень из-за двери раздался его глубокий голос: Я сейчас занят, приходите позже, — я решился. Я пошел в управление по борьбе со злоупотреблениями, которое мы называли комиссией по этике, и сдал его. Чиновник, стоявший в мрачном коридоре, был высок и светловолос. Когда свет упал ему на лицо, я увидел его зеленые глаза. «Хорошо, господин ассистент, что вы об этом заявили, — сказал он. — У нас уже много заявлений, но это станет последней каплей, переполнившей чашу терпения».
Ситуация была столь очевидна, что комиссию собрали немедля и начали разбираться. После нескольких часов обсуждения согласно компетенциям управления, решение было принято. Мой руководитель был приговорен к публичному сожжению на тротуаре перед гуманитарным факультетом, аутодафе должно было свершиться этой же ночью, без задержки. Хотя время было полуночное и машин было мало, улицу перекрыли. Собрался личный состав факультета и несколько припозднившихся праздношатающихся любопытных. «Сейчас его ведут из кабинета», — тихо шептались зрители, следившие за происходящим в полной тишине. Его привязали к столбу, и огонь постепенно охватил его красный пиджак, купленный в городе Т. Среди зрителей, которым пламя освещало лица, я увидел ту глупую девицу из его кабинета, о которой он мне рассказал в поезде. У нее был большой живот, она была беременна, хотя и не от него. Может быть, именно для того, чтобы доказать кому-то другому, что она по-настоящему чувствует, она подняла большое полено, подержала его над огнем, чтобы оно занялось, и потом положила его между ног горящего профессора, моего руководителя на кафедре литературы. Его редкие волосы упали на потный лоб, и он с удивлением посмотрел на нее. Словно хотел сказать: как была дурой, так и осталась. Как будто подумал: мог бы и по-латыни, да ты не поймешь, глупая. Поэтому скажу тебе по-словенски. И выговорил четко, так, что все мы его ясно услышали: «О, святая, невинная простота»[5]. Эти слова, слова из моих снов, в латинском оригинале сразу же приписали кому-то другому, тому, кто такой же комиссией в Констанце был осужден на публичное сожжение. Сцена с профессором, полыхающим на тротуаре перед гуманитарным факультетом, многих из присутствовавших сильно потрясла, но в этом-то и заключалась цель всего действа, в противном случае его вполне могли бы казнить по-другому в каком-нибудь потайном месте, в факультетском подвале или еще где.
Перевод Надежды Стариковой
Примечания
- Jančar Drago. Zapeljivec // Jančar Drago. Človek, ki je pogledal v tolmun. Ljubljana, Mladinska knjiga, 2004.
- Ж.П. Сартр (прим. пер.)
- Сречко Косовел — выдающийся словенский поэт-экспрессионист (прим. пер.).
- Йосип Мурн — один из лириков словенского модерна рубежа ХIХ-ХХ вв. (прим. пер.).
- Латинское выражение «O sancta simplicitas!», которое приписывают чешскому просветителю Я.Гусу (1369 –1415), приговоренному к сожжению как еретик. Он сказал это на костре, когда увидел, как женщина подбрасывает принесенный с собой хворост в его костер (прим. пер.).