Темы: Литература
01.02.2014 Памяти Роберта Крили
Дождь пройдет, не истопчет травы,
не испортит асфальтовой кожи.
Календарный листок оторви,
за ночь вырастет точно такой же.
Город Буффало. Некий мотель
малозвездочный, но с колоритом.
То не собственной смерти модель,
даже если нарочно умри там.
То для собственной жизни листки;
счет под дверью, прислугой просунут;
чуткий сон той, с которой близки,
за бугром неразобранных сумок.
Пусть протянется связь, не видна;
быстрый дождь простучит, как наборщик.
Даже если он как из ведра,
а итог — вполстраницы, не больше.
Или если, как речь, и першит
тишина, катаральное нечто,
будто голос к гортани пришит.
А строка оттого бесконечна,
что каретку менять не с руки,
разговор продолжая заглазный.
Смерть, как имя в начале строки —
нарицательное, но с заглавной.
***
Средь немытых вилок и тарелок
циферблат находишь наугад.
Шесть часов. Вечерний циркуль стрелок,
тикая, садится на шпагат.
Время сникнуть, время сгинуть вовсе,
свой обед, не разогревши, съесть
время есть, и в гусеничном ворсе
пледа мерзнуть — тоже время есть.
Но не время у лихого беса
философской внятности просить,
потому что жизнь — не только бегство,
потому что стоит погасить
искру, как опять по коридорам
дед-уборщик примется мести
пепел сигарет твоих, в котором
вряд ли Феникс вздумает взрасти.
***
Целлофановый куль, как упавшее облако,
юго-западный ветер поднимет с земли.
Изучая приметы дрожащего облика,
неприглядным Нарциссом над лужей замри.
Вот летит грузовик, след печатая вафельный;
паутиной осенней сквозит естество.
И не прав метафизик, но нет основательных
у природы причин опровергнуть его.
Ибо жил пешеход, что-то слышал и видел он,
пенопластовый крейсер по лужам пускал
в кругосветный круиз. Тонкой ретушью выделен,
на визитках блестел его бодрый оскал.
И куда он пойдет, где толкнет свою исповедь,
бытовую полемику с пеной у рта?
Так уже самого себя хочется выставить
властным жестом за дверь. Только дверь заперта.
***
Я впишусь в эту осень, к стене прислонившись спиной.
Это время — река, где непарных ботинок галеры
по теченью плывут. И слышны из ближайшей пивной
фортепьянные опусы в темпе домашней аллегры.
Я впишусь в этот рыжий кирпич и с изнанки моста
меловые графити, чумных басквиатов творенья,
и в общагу, где будка консьержки уж год, как пуста,
но жильцы до сих пор предъявляют удостоверенья.
Здесь на койке больничной кончается некто, и свет
упрощается в нем, перевернутым кажется днищем.
И работают все службы быта. И в желтой листве
сокращенное солнце восходит над парковым нищим.
Я в графе распишусь. С белой койки мертвец поглядит
в поднесенное зеркальце, и заведут хоровую
та консьержка пропавшая и этот нищий, к груди
прижимающий мокрого пса, точно грелку живую.
***
Когда причаливают лодку харонову
к крутому берегу Восточной реки,
и грузят ту или иную херовину,
бычки за уши заложив, моряки,
психоделичный дядя, спешившись с велика,
с другого берега им машет рукой
и смотрит, как выносят шлюпки из эллинга.
И густо фабрики дымят за рекой.
Сентябрьским утром взгляд, от ветра слезящийся,
он устремит туда, где пристань и шлюз,
и напевает не лишенный изящества,
еще с Вудстока им запомненный блюз
о том, как много нужно этого самого
для просветленья в мозгах, а для души
одна любовь нужна и музыка, заново
в ушах звенящая и горсть анаши.
Так напевает он, и в образе Хендрикса
уже является Харон мужику.
В преддверье ада речка движется, пенится,
любовь и музыка стоят начеку.
***
Без песен, ибо музыка сильнее
поэзии и упраздняет слог,
я подпишусь под этой ахинеей,
без красных строчек сочиню пролог.
Задумал эпос нации отсталой,
но вместо «Калевалы» за окном
лишь талый снег прошелся, сумрак талый
подчеркнутый дорожным полотном.
И физкультурник, что бежит под плеер
с такою верой в жизнь и правоту,
как будто лейкопластырем заклеил
навеки ахиллесову пяту.
Забудь припев, смени наличье смысла
на распорядок слов, бег вдоль шоссе —
на тренажер, чтоб никуда не смылся
главный герой, холерик подшофе.
Ибо, куда ни двинь, одна дорога
бежит, покуда сам бежишь по ней
в обратном направленье от порога,
от детских дней и от недетских дней.
Это так из яичницы желтый глаз
вытекает на сковороде.
Это просто конфорочный вспыхнул газ.
В умывальнике, в ржавой воде
две руки отразились и мыла запас.
Или велосипедный сверчок
умолкает в прихожей, и в тишь, как в паз,
попадает замочный щелчок.
Это кто-то выходит из темноты,
в коридорно-квартирном аду
жмется к стенке с эстампом гогеновским: «Ты
хочешь, чтоб я ушла — я уйду».
Это чувств пятерней в промежутке одном
шарит время, в дому, где нас нет,
гаснет свет. И чернеет к весне за окном
хрусткой яблочной мякотью снег,
будто скоро займет этот номер пустой
кто-то новый, с двери сняв печать,
и начнется с постскриптума рифмы простой
все, что поздно сначала начать.
***
Дед прошел до Берлина войну
у мартеновской топки в Сибири,
без оркестра вернулся в страну,
где победные марши трубили.
В новый век производственных льгот
вышел улицей Кто-то-там-града
и катал на плечах каждый год
мою маму во время парада.
Все, что было по справкам потом,
как и то, что действительно было,
лишь тире, через время понтон.
Не спасло, но убить не убило.
Лишь игрушечный полк прочесал
кабинет с нежилым интерьером,
где гнездилась кукушка в часах
и, разбужен соседским терьером,
по инерции вздрагивал дед,
опустивший газетные складки
и уснувший, как был, не раздет,
своим старческим сном без оглядки.
***
О том, что, когда будет поздно, пойму,
о склонностях черт-те к чему,
прогнозы, едва постижимы уму,
тирады в еврейском дому
припомню однажды, когда отлучусь
туда, где не видно ни зги;
и нет больше тех, что несли эту чушь
и все-таки не донесли.
Побитые жизнью и смертью плоды
с семейного древа, одни
по ведомству страхов, предчувствий беды,
другие — с подачи родни,
попадали в землю, чтоб в ней прорасти
участком в две-три сотых га,
и я здесь росток; мне не видно пути
в трех соснах под знаком «тайга».
Нет смысла потрепанный атлас листать
с цветком-осьминогом в углу.
Летальный исход не научит летать.
Пред собственным страхом в долгу,
из дома уходишь. Тропа до реки
петляет в предместье глухом.
И сосны на синих холмах далеки
настолько, что кажутся мхом.
Она говорит: «Тяжело, а ему тяжелей»,
говоря о муже. Они — в ожиданье врача
в онкологической клинике. «Пожалей
нас», причитает. И медсестра, ворча,
приносит ему подушку, питье, журнал.
Он — восьмидесятитрехлетний. Рак
почек. Худой, как жердь, но худей — жена.
Он и она — из выживших: тьма, барак
в Треблинке или Дахау.
С недоверьем глядят
на студента-медика, думают: свой не свой?
Да, говорю, еврей. И тогда галдят,
жалуясь на врача с медсестрой. Весной
будет ровно шестьдесят лет со дня
их женитьбы. Кивает на мужа: «Тогда он был
вроде тебя... — и оглядывает меня, —
...но постройней». Верный муж охраняет тыл.
Она говорит: «Мы постились на Йом Киппур
даже там... Берегли паёк... А в этом году
в первый раз в жизни не выдержали. Чересчур...»
Говорит: «Когда он уйдет, я тоже уйду».
Он — вечно мерзнущий; помнящий назубок:
«Образ Господа виден смертному со спины, —
засыпает, подушку подкладывая под бок, —
Next year in Jerusalem. Все будем спасены».