Темы: Культура / Литература
28.05.2016
Горацио, ты лучший из людей,
С которыми случалось мне сходиться.
Шекспир «Гамлет»
Рона
Рона умерла через два дня после своего 85-летнего юбилея. Еще посидела за огромным столом, в бордовом бархатном платье, в ожерелье жемчужном, принимая верных старых друзей; все знали, что последний раз. Сани не было за этим столом, потому что он уже второй год умирал в Америке. Он улетал лечиться, и не насовсем, он точно собирался вернуться, когда немного продлят ресурс. Я переписывался с ним почти до последних его дней. Мы попрощались мэйлами.
Я успел подробно написать ему про смерть и похороны Кати Гениевой, которую он знал мало. Он ценил моих близких друзей — Егора и Катю…
Катя умерла 9 июля. Мы с ней незадолго до этого побывали в Лондоне, где месяц назад, 9 июня, она произнесла блестящую речь на своем королевском английском, в редакции дружественного журнала «Herald of Europe».
Мы все знали, что они умирают: и Рона, и Саня, и Катя. И они сами это знали. Все это было уже неизбежно, бесконечно печально, но при этом происходило будто где-то очень высоко, уже не среди нас.
Рона Зеленова, Санин друг последних пятидесяти лет (и моих сорока пяти), наперсница и соучастница. Яркая, эффектная блондинка — не подумаешь, что инженер-электронщик, не поверишь, что разрабатывала и испытывала в ледяном казахстанском поле систему посадки «Бурана»…
Фото: Виктор Ярошенко
Когда-то, в шестидесятые, по линии комсомольской активности, занесло ее к творческой молодежи — поэтам, прозаикам, драматургам… Им на всю жизнь и присягнула…
Она была будто из тех уже давно ушедших времен, когда в петербургских салонах царили властные и умные дамы, легко и жестко формировавшие общественное мнение, создававшие (и губившие на корню) репутации и карьеры, менявшие мужские судьбы и биографии.
Потом начались глухие семидесятые, постчехословацкие, брежневские застойные годы — впрочем, своей безнадежной стылостью похожие на нынешние.
Тогда-то мы все и познакомились — в 1971-м году.
В московской молодежной редакции нас познакомил щедрый на друзей Вадим Борисович Чурбанов, мой недолгий тогда начальник.
Он отправил меня в первую ленинградскую командировку, и с его благословения Рона пригласила меня к себе в дом, что на улице Красной связи, и там она, подвергнув меня некоторому придирчивому экзамену, решила впустить (уж не знаю, за что) в закрытый круг своих отборных друзей: Саня, Яша, Дима, Таня, Женя, Лёня… О них трудно писать: Рона, Саня и Яша — строгие критики, и не дай Бог подпустить хоть одну фальшивую ноту.
Особняк, где в просторной квартире, давно превращенной в коммунальную, жила Рональда Вениаминовна Зеленова с мамой и полуслепым братом, добрейшим Эдиком, был когда-то — до разрухи, до войны — роскошен. Парадная лестница с витражами и хрустальными стеклами и сейчас еще была почти не разорена; перила не выломаны на дрова, ступени не побиты. Прихожая красного дерева. И что из того, что когда-то буржуазная квартира теперь представляла собой типичную питерскую коммуналку, в которой жили семь или восемь семей, а на кухне стояло соответствующее число плит, а возле двери в ванную висела батарея выключателей… Рона царила и там, проплывая по общему коридору с жареной курицей на серебряном подносе в две свои комнаты, где собирались ее гости.
Я повадился ездить в Ленинград и через Рону бесконечно щедрую к людям, которых она считала талантливыми, познакомился и с Самуилом — Саней Лурье, и с Димой Притулой, и с Таней Галушко, и с Яшей Гординым, и с Диной Морисовной Шварц, благодаря которой пришел в БДТ, даже был допущен к Георгию Александровичу Товстоногову. Тогда же попал и в Эрмитаж — к Борису Борисовичу Пиотровскому, Инне Сергеевне Немиловой, к реставратору Александре Михайловне Маловой, работавшей тогда над джорджониевской «Юдифью», но это уже другая история.
Они были хоть и молодые, но довольно серьезные люди — ленинградские литераторы, филологи, искусствоведы, музейщики из Эрмитажа и Пушкинского Дома на Мойке, историки, поэты. И я — молодой московский журналист из молодежного журнала, что вообще-то не предполагало долгих и глубоких отношений, если бы не Рона!
Она приняла меня в свой круг, и это означало, что и все другие примут — круг рано или поздно. Ее непоколебимая воля и вера в друзей преодолевали все.
Так уж сложилось, что прошедшие сорок пять лет не развели нас. Все мы оказались одного карраса, как говаривал Курт Воннегут, друг еще одной моей незабвенной старшей подруги — Риты Яковлевны Райт-Ковалевой…
С Саней наши контакты, в силу неизбежности, были эпизодическими. Ну, раз, два раза в год, но непременно всякий мой приезд в Питер (и не всякий его — в Москву)…
Эти встречи можно было бы даже наверняка и перечесть по пальцам; было их не более полусотни вечеров, растянувшихся на целых сорок пять лет.
* * *
В те годы Саня работал в журнале «Нева», заведовал прозой; я часто захаживал к нему на Невский, или мы встречались у Роны на Красной связи, а потом на Мытненской, куда она переехала уже в отдельную квартиру, когда их дом выкупил какой-то богач. Саня жил через Невский, на Полтавской, рядом с милицейским ДК.
До сих пор помню его блестящие тех лет этюды о художниках, которые он публиковал тогда в «Авроре» (был, и кажется, и сейчас есть такой ленинградский молодежный журнал). Помню его яркий, свежий, как мокрая сирень, этюд о Борисове-Мусатове. Не текст, конечно, помню, а ощущение от текста.
«Аврора» была сильна своим литературным отделом (там печатались Соснора, Битов, Горышин, братья Стругацкие: их «Пикник на обочине» передавали из рук в руки, переплетали в книжку), но слаба публицистической частью, придавленной всесильным партийным обкомом. Лурье регулярно печатал в «Авроре» свои заметки об искусстве. Их публиковали в самом конце номера, с выходом на последнюю обложку, между картинками, так же как и меня, специального корреспондента отдела культуры, писавшего «о прекрасном» в «Сельской молодежи».
* * *
У меня есть первое издание «Литератора Писарева» (1969–1987) Сани Лурье с его теплой надписью, эту книгу много лет мурыжили в издательстве. И неспроста: жизнеописание литератора-диссидента с рассуждениями о вредоносности цензуры о порядках в государственных исправительных учреждениях. Рассуждениями, вызывающими неблагонамеренные ассоциации у незрелого читателя, которому якобы и адресована книга.
Недавно (2014 г., издательство «Время») переизданный, этот роман показался мне совсем даже новым. Пыль времени не прибила его плотную фактуру и неожиданную, короткофокусную оптику, меняющую замыленный банальностью взгляд на внутреннюю жизнь людей литературы времен Александра-Освободителя и Николая Чернышевского (Гончаров, Тургенев, ну и, конечно, Дм.Писарев тут живые). Без этой грустной книги, в которой проявилась особая способность Сани видеть иное время, а в нем — даже мелкие и мельчайшие детали, предметы быта и литературной повседневности.
Впрочем, «что факты? Все факты нашей жизни погибнут вместе с нами. Остается только любовь. Иллюзии остаются. Слова» («Литератор Писарев», самая последняя страница).
Без «Литератора Писарева» не было бы и романа «Изломанный аршин» (Лурье называл его «трактат») — о Николае Алексеевиче Полевом, между прочим, придумавшем слово «журналистика».
Издатель «Московского телеграфа», запрещенного по велению Императора Николая I, Полевой завещал похоронить себя в домашнем халате, что означало скандал. В знак протеста. За сломанную жизнь. И жена не ослушалась! Этим своим умением (от слова «ум») — создавать из конструктора слов работающую машину времени, С.Л. воспользовался сполна, составляя свой аршин.
Книга получилась даже не только о знаменитом журналисте, писателе, историке Николае Алексеевиче Полевом, но и о Пушкине, о текущей жизни русской словесности, столь подробно изученной им, что казалось, автор — сам выходец из редакции «Московского телеграфа». И, как оказалось, о стоячей русской жизни, мало меняющейся в своей глубинной сущности, даже за полтора века.
* * *
Проскрипели семидесятые, неспешно проплыла в небытие половина восьмидесятых, потом, с приходом Горбачева, время пошло веселей, все быстрей, пролетели «перестройка» и «гласность», ожидания, выборы, весеннее время надежд.
Темперамент не дал С.Лурье остаться в позапрошлом веке. Он оказался одним из яркой, подлинной элиты ленинградских гуманитариев, прочно связавших себя с демократической революцией, как бы она дальше ни развивалась.
Нет, не то. Просто в какой-то момент мысли и чувства Самуила Лурье оказались вполне созвучными общественным настроениям — увы, на недолгое время. В дни августовского «путча» 1991-го он писал прокламации, за которые, повернись все иначе, могли даже и пристрелить.
В ранние 90-е годы выгодоприобретателем он не стал, да и не мог стать, так же как и никто из его друзей; хотя несколько лет не без удовольствия редактировал независимый журнал «Постскриптум» (в соредакторстве с Владимиром Алоем и Татьяной Вольтской). Исчезла цензура, ненавидимая им почти так же, как Большой дом с его обитателями, — однако счастья так и не наступило. Наступили будни, еще более унылые, нежели прежде. Старое никуда не делось, оно, пропитав всю жизнь, проступало отовсюду знакомым послевкусием пошлости.
Саня писал ироничные, меланхоличные, а то и ядовитые, яростные колонки в газете «Дело» — остроактуальные, без обиняков, безоглядные.
В девяностые годы я часто приезжал в Питер, иногда — с Егором Гайдаром. Мне не случилось близко свести их, однако Сане Егор был близок внутренним, труднопроговариваемым, но взаимоощущаемым «базовым согласием». Маша, жена Егора Гайдара, была дочерью Аркадия Натановича Стругацкого, а брат его и соавтор Борис Стругацкий был близким конфидентом Сани: такое не бывает случайным. Незримая сеть своих — именно такие сети всегда искала охранка всех времен.
Когда мы с Гайдаром начали издавать журнал «Открытая политика», а затем — «Вестник Европы», он был рад, что Самуил Лурье одним из первых согласился войти в редакционный совет и стал нашим автором.
Надо сказать, что в 91-93-м не так уж и многие люди из литературных и художественных кругов были тогда на нашей стороне; большинству более приличным казалось отстраниться, находиться «как бы над схваткой», по принципу Меркуцио: «чума на оба ваши дома!»
Саня выбрал нашу сторону, и когда потом все пошло так как, пошло, глубоко страдал, но от выбора не отказался.
Когда убили Галю Старовойтову, он тоже был с нами. Вот что писал Лурьев в те страшные дни:
«Главное — у Старовойтовой был совершенно необходимый для российского политического деятеля, но именно в России наиредчайший талант: она умела через любую подробность, в любом факте, на любом уровне выявить связь между нравственностью и пользой. Что нравственно, только то и полезно — для страны, для народа, для человека. Она и сама была в этом уверена и каждому могла доказать это буквально на пальцах. То есть — скажу на философском, извините, жаргоне: под пресловутый категорический императив она подводила здравый смысл. Это делало ее логику неотразимо захватывающей. Понятной народу. Старовойтова была — народный мыслитель. Как, скажем, Чернышевский. Как Лев Толстой. Поэтому-то настоящие люди — которые, как бы мало их ни оставалось, и составляют народ, — пошли бы за ней куда угодно, в огонь и в воду. Поэтому же и в практической работе у нее получалось все.
Так что убить ее надо было обязательно. Если таких людей не убивать, то ведь рано или поздно — а чего доброго, и очень скоро — они, собравшись вместе, найдут выход из положения… И Россия заживет пусть не богато — не сразу богато, но сразу честно, без страха и лжи. В таком воздухе, который побуждает работать, потому что дает надежду…»
* * *
В «Вестнике Европы» Саня сотрудничал с первого номера и напечатал у нас отличные тексты, среди них дважды — «Записки провинциала».
Сергей Чупринин про него написал, как выразился сам С.А., «великодушный» и довольно-таки пространный текст, названный как-то уж слишком отважно: «Мастер».
Начал, правда, задиристо:
«Из того, что по русским меркам, положено сделать заметному критику, Самуил Лурье не преуспел почти ни в чем.
Не открыл нового Гоголя.
Не разрушил — так, чтобы дотла — ни одной дутой репутации.
Не создал или не возглавил, перехватывая инициативу, своего литературного направления.
Не воспитал учеников — чтоб было у кого учиться после.
<…>Пишет, правда, хорошо. Может быть, лучше всех»[1].
<…>Именно ему дан редкий дар так расставлять “лучшие слова в лучшем порядке”, что чудится, будто эта старинная формула Кольриджа охватывает собою не только стихи, но и любое литературное сочинение. Например, рецензию.
Искусство, с каким Лурье сплетает слова и выстраивает интонацию, всякий раз новую, в рецензии на самую чепуховую книгу, часто кажется избыточным. Даже раздражает — как охота на мух со свернутой в трубочку рукописью гениального стихотворения.
<…>Мотив надсады, бессильной и оттого еще более жгучей неприязни к тому, как непоправимо не только русская литература, но и русская жизнь отпали от классической нормы».
Или вот еще — сказано опять же о литературном персонаже, но снова как бы и о себе, и о своих:
«<…>Так называемую действительность он переживает как оскорбление — не то чтобы незаслуженное, а как бы адресованное не совсем ему».
Но кроме как с этими людьми, жить Самуилу Лурье не с кем и незачем.
Одним всего лишь утешаясь:
«Пока в России разрешают свободно читать Пушкина — будем верить, что потеряно не все»[2].
Эссе Сергея Чупринина «Мастер», как писали в советских газетах, «нашло героя» и удостоилось его комментария почти уже из-за кулис.
«…Вы говорите: пишет (вообще-то, правильнее: писал) чуть ли не лучше всех. Кого — всех? Других критиков? Какой он критик? Он ворон. Не способен составить простейший ряд из трёх фамилий. Не видит течений, не верит в направления, не обобщает, не предсказывает, никакой не стратег, ни разу не тактик. Рецензент-одиночка. Попросту — читатель, владеющий слогом. На черта ему слог?
Рецензия, написанная излишне хорошо, — плохая рецензия. Сливной бачок не должен быть красив. Или дверная ручка. Изящный мусоросжигатель — пошл. Объявите диагноз, проставьте цену; без афоризмов, пожалуйста; без метафор, будьте так добры.
А он пользуется чужой книгой как поводом разобрать шум в собственной голове.
Мнимый, стало быть, рецензент.
К мёртвым — да, внимательней; да, участливей. К их текстам — горячей. Возможно, ему разок-другой посчастливилось, и кое-какие гипотезы окажутся когда-нибудь разгадками каких-то тайн. Но — окажутся, нет ли, а высказаны они (про «Капитанскую дочку», про «Бедных людей», про «Нос», про «Дон Кихота») так давно, что уже теперь сделались как бы ничьи. Несуществующий, короче, филолог.
Беллетрист — сомнительный. Да, кое-кого вытащил (на полстолетия, в лучшем случае) из скуки ада, из ада скуки. Дмитрия Писарева, например. И Николая Полевого. Но сам уйдёт туда безвозвратно. Ненастоящий был писатель. Несамоутверждающий. Без рокового заблуждения. Без ключа. Говорил о других, чтобы не думать (и промолчать) о себе, — вот и всё. (Это я выделил. — В.Я.)
Вот и всё, что я добавил бы к этому блестящему и великодушному тексту Сергея Чупринина.
Самуил Лурье».
Лукавит, конечно, слова в простоте не скажет. И писал-то отсебятину — всё от себя. То ему нравится, то ему не нравится, от этого тошно жить и невозможно уснуть, надумавшись на ночь. Какой был бы Гедройц без его открытого лица (в наглухо, правда, загримированной личине).
Настоящий писатель, в том смысле, что провел жизнь с удовольствием за этим занятием — вышиванием бисером из слов. Или выжиганием. Или выпиливанием лобзиком (ну, лобзиком — это уж вряд ли). Все равно получалось точно и очень умно. Хоть плачь.
Иногда он вспоминал (или ему напоминали, что правдоподобнее) про прерогативы члена редсовета, и тогда он присылал (сто раз извинившись) тексты новых авторов, не всегда мною понятых и принятых.
Так, он первым прислал мне рукопись (тогда еще даже не файл, а папку с блекло распечатанным текстом) неведомого автора под псевдонимом Фигль-Мигль.
Текст был тонок и прихотлив, и интонация в нем была, но мне (как потом выяснилось, и многим другим) никак не хотелось публиковать в журнале автора под таким фиглярским, паясничающим псевдонимом. И я не опубликовал.
Саня расстроился наверное, но виду не подал. А автор стал известным и признанным писателем.
С. Лурье дважды публиковал в «Вестнике Европы» «Записки провинциала» — точные и едкие очерки петербургской социальной жизни, очерки ранних нулевых XXI столетия, со все нараставшей интонацией скепсиса и разочарования.
Его публиковали, книги выходили одна за другой, он становился все более широко известным в узких кругах», его даже позвала в председатели Буккера, и он стал заезжать в Москву.
Но надежд становилось все меньше, и времени — тоже.
«К ничьей, однако же, культуре или морали не взываю более. Тут все так непоправимо, так непристойно скверно, что следовало бы оставить как есть. Да только не оставят: пошлость и деньги уже прихлынули, поглощая поверхность, за участком участок»[3].
Знал себе цену, жил трудно, в цепи неразрешимых домашних обстоятельств и взятых на себя обязательств, в хроническом безденежье (а откуда деньги у литератора — ни телевидения, ни глянца, ни бешеных тиражей?). И главное — уже без охватившего на какое-то мгновенье ни с того ни с сего исторического оптимизма, но и ощущения идущей не туда страны… От какой-то безнадёги (а с другой стороны, чего делать-то филологу? — в брокеры идти, ресторан открыть? Не ленив был только в текстах) он подрядился на труд классического литературного подёнщика; писал множество текущих рецензий на самые разные книги — практически рецензировал «поток».
Маленькие эссе, эти блестящие контейнеры мыслей, гипотез и находок (другим бы каждую из его заметок хватило бы на толстую книгу), которые он печатал в нищих независимых журналах, времени отнимали много. Он не написал бы и страницы, не изучив вопрос досконально. Не прочитав — перечитав — собрания сочинений со всем прикладом комментариев. Слава Богу, читал он быстро.
Бóльшую часть (перепадало и другим; «Вестнику Европы» тоже иногда) он публиковал в «Звезде». Текущую критику печатал под (материнской, девичьей) литовской княжеской фамилией Гедройц[4].
Первая книга С.Гедройца из литературных рецензий, собранных в книгу «Сорок семь ночей» (СПб., «Звезда», 2008), произвела немалый переполох в литературных кущах: кто такой, столь элегантный, язвительный и точный, как профессиональный дуэлянт?
Вторая книжка «молодого и настырного» С.Гедройца называлась «Гиппоцентавр, или опыт чтения и письма» (СПб., «Читатель», 2011).
Из аннотации, написанной, скорее всего, самим С.Л.:
«Еще 135 рецензий загадочного С.Гедройца. Фактически перед вами второй (и последний) том его собрания сочинений. Здесь собраны рецензии, опубликованные им в журнале «Звезда» в 2007–2009 годах. …Не академическое литературоведение и не глянцевая журналистика (которую С.А. ненавидел. — В.Я.) а тексты, отражающие отношения человека, общества и времени».
И далее:
«Эти маленькие шедевры кое-кто считает образцами стиля и жанра. Для начинающих литературных критиков книга сможет стать чем-то вроде наглядного учебного пособия».
Стёб, конечно, но ведь сущая правда!
В предисловии, названном «Итого», Лурье, улыбаясь едко, писал:
«Лит. жизнедеятельность С. Гедройца продолжалась 10 лет и выразилась в том, что он печатно разобрал (именно так, точное слово: «разобрал». — В.Я.), пересказал, превознес (мало кого, признаем. — В.Я.) высмеял (многих — В.Я.) примерно 300 чужих книг. Потратив (если правда, что он писал исключительно по ночам) ночей так сто» (примерно по три рецензии за ночь. — В.Я.).
«Вероятно, какое-то время (будем надеяться, дневное) ушло на то, чтобы эти книги прочитать. Ну и заглянуть в полторы–две тысячи таких, о которых — ни слова.
Надо думать, ему нравился этот легкий способ заколачивать деньгу. Местные расценки на подобный т.н. труд позволяют предположить, что годовой лит. доход С. Гедройца составлял сумму, на которую он за границей мог бы приобрести, если бы только захотел, 12 баррелей нефти марки urals, а в Петербурге столько же продовольственных корзин, доверху наполненных, или 180 дм водки типа «наповал».
К тому же он завоевал известность…
О Гедройце заговорили… Короче говоря, наш молодой друг многого добился. Сделал успешную карьеру. Обеспечил себе прочное положение, завидную будущность: знай, читай и пиши до самого Альцгеймера, пиши и читай. Бери ближе, кидай дальше, отдыхай, пока летит.
А он вдруг возьми и исчезни. Из литературы и, по-видимому, из страны…
Прошел слух ,что его видели на Готланде… Будто бы живет там в доме, принадлежащем общине цистерцианского монастыря. Есть серьезные основания думать, что он никогда не вернется…
Что же осталось? только собрать вот этот — второй и последний — томик. В нашем городе и почему-то в Мюнхене нашлись люди, числом 15 человек (йо-хо-хо — и бутылка рома!) — скинулись на издание.
Чтобы, видите ли, никуда не делась интонация С. Гедройца. А то мало ли. Рассеется вся в атмосфере — только ее и слышали».
Чего только не читал, о чем только не писал! Даже о вполне научных сборниках, таких как дебаты в «Неприкосновенном запасе».
Коротко и точно: «всю, буквально всю окружающую реальность видит насквозь — это плюс. Однако, судя по всему, не очень-то надеясь уцелеть — и это минус. А наше дело, само собой, сторона. Наша линия совпадает с названием работы Бориса Дубина: «Всеобщая адаптация как тактика слабых». Ирония у него легкая, но с сильной горчинкой, как и должно быть.
Это, конечно, шутка. Не очень-то Саня стремился к адаптации. Скорее наоборот. Не торчал на баррикадах, но демонстративно и открыто заявлял свою позицию.
Это ему принадлежит знаменитая фраза, которая теперь пошла гулять по свету сама по себе.
Фраза, увы, подытожившая жизнь: «Какая печальная судьба: родиться при Сталине, умереть — при Путине».
Насмешник Дмитрий Быков обозвал его циником, вот уж пальцем в небо.
«Лурье всегда позиционировал себя как скептика и циника. Не лучшая маска. Но скептики и циники хороши интеллектуальным бесстрашием и готовностью признаться не только в чужой глупости, но и в своей тотальной ненужности… На его примере как раз очень видно, чем отличается начитанный воображала от человека, действительно живущего культурой, как Лурье».
Про Быкова Гедройц /Лурье, конечно, тоже писал — и не без восхищения (как и не без иронии):
«Все-то этот Дмитрий Быков раздражает. То есть, конечно, не всех, а всех нас — торговцев слюной, составителей предложений. Потому что он плюется дальше всех, а предложения печет как «теремок» — блины: очень быстро, очень многие и ведь хорошие»…
(Это о быковской книге про Окуджаву.)
Вот уж кто не циник, так это С.А.Лурье. Истинный джентльмен, человек старорежимной питерской деликатности и стальной вежливости, правда, иногда давал себе волю в яростном неприятии хамства и пошлости. Тогда и ироничности уже не было в его тексте, и двойного культурного подтекста — прямая, как клинок рапиры, речь.
«…Стало вполне безопасно, прилично, удобно даже сознаваться во всеуслышанье в таких вещах, которые возмутили бы общественное мнение любой страны, где оно существует, а у нас — всего несколько лет назад — официозную мораль. В России сегодня нет ни того, ни другого, и слишком многие с каким-то сатанинским восторгом спешат поразить современников (нас, бедных) цинической откровенностью чувств, поступков… мыслей даже».
© Самуил Лурье на Аничковом мосту. Фото: архив редакции «Вестника Европы»
Тень смысла
А метод какой прелестный у Гедройца:
«Выпишу абзац наугад» — и ведь угадывает отличный кусок прозы…
Или играет себе на клавиатуре легкую импровизацию из слов, которая вдруг переходит во вполне серьезную рецензию на книгу почтенного социолога Б. Фирсова «Разномыслие в СССР».
«Как глубоко скучна была бы жизнь, если бы случалось только неизбежное; если бы все происходящее мы полагали единственно возможным. Ум, неспособный к сослагательному наклонению, не уловит — и ловить не станет — изредка все-таки пробегающую по событиям тень смысла».
Тень смысла. И на название потянет иной книжки, но не книги самого Лурье. Он, напротив, из теней, авторской невнятицы ощущений вытягивает концентрат смысла. «Такой способ понимать» (название еще одной его книги).
Про журнал «Сноб»: «Роскошный; вам не по зарплате, мне, разумеется, не по гонорару… Классные фотографии, щегольская такая как бы эссеистика. Сама себя осознающая как московский остроязыкий п…ж (цензура моя. — С.Г.)»
О второй книге С.Гедройца сказано в рекламном слогане на 4-й обложке:
«Все тексты короткие, как выстрел, и убивает он, совершенно не оглядываясь».
Отмечали, что С.Лурье изобрел особый жанр — «Гедройц», — остроумной, насыщенной, глубокой, умной и хлесткой литературной эссеистики.
Не пользуясь ЖЖ или ФБ, он создал канон БЛОГА, не подозревая о том, что создает образец интернет-эссеистики, и стиль, который старались перенять многие, но как это — без его уникального литературного знания, чутья и вкуса? Да никак.
* * *
С.Л. умирал под калифорнийским солнцем. Здесь было слишком ярко, дома ненастоящие и очень резкие, и тени очень черные. Ему не хватало полутонов, сочетаний охры и сурика, мягкого света и раннего сумрака. Не хватало родного города, который он мог вообразить и написать.
«…Я думаю, что пока Нева течет меж своих берегов, пока солнце освещает наш город под этим углом и пока вы можете идти по какой-то улице — пусть она называется Воинова или Шпалерная — все равно! — к Смольному собору и, глядя на него, испытывать странное чувство, что где-то впереди, на невероятной высоте, существует мир ценностей, более важных, чем ваша собственная жизнь, — до тех пор петербуржцы не переведутся в Ленинграде. Хотя всё делается для того, чтобы их не было.
…Так получается, что вдали от этого города человек обязательно тоскует по нему и никто из нас не хочет умереть в какой бы то ни было иной точке мирового пространства. Потому что, как говорит Алиса в Стране Чудес, это очень, очень странное место».
Лурье и его друзья были для меня всегда немного иностранцы; а я и другие люди, наезжавшие из Москвы, — иноземцами для них. Мы по-разному понимали очень многие вещи и по-разному существовали. Московские и питерские — между ними всегда был сложный комплекс приязни-соперничества, известный холодок и даже антагонизм. Московские были ближе к власти и известности, к поездкам за границу, да и по стране, жовиальнее, что ли… Питерские — беднее, с одной стороны, провинциальнее, но, с другой стороны, сдержаннее, аристократичнее, подлиннее, закрытее и часто — глубже московских.
Лурье:
«Этот город стал неким чудовищным фурункулом, стянувшим к себе всю бюрократию страны, всю силу власти, но одновременно чуть ли не всю литературу и науку. И затем в нем произошли катаклизмы, известные под названием «трех революций», а потом он стал бывшей столицей, репрессированной, опальной, ненавидимой, а затем его постигло чудовищное бедствие в годы войны, тоже небывалое в истории…»
Про русскую литературу он, казалось, знал всё, все ее этажи: от подвалов до чердаков, всю подноготную, вплоть до тайных гонораров, выплаченных (или не выплаченных) авторам.
«Мы не знаем ни одного крупного русского писателя (до Блока), который бы здесь родился. Сюда приезжали, получив образование в других местностях…
Даже самые петербургские люди — герои романов Достоевского, — даже они откуда-нибудь приехали… Люди приезжали сюда, а потом здесь умирали…»
Лурье уехал далеко отсюда и потому велел развеять свой прах над океаном, чтобы не создавать хлопот.
«…Нет ни у кого из нас, наверное, более высокого и прекрасного момента, чем когда удается постоять одному на Неве, — скажем, на Дворцовом мосту, и отовсюду вас охватывает бесконечно стройное, исключительно хорошо темперированное пространство. Эту минуту, или похожую на нее, описывал Достоевский… Эта минута — очень странная. Вы действительно чувствуете, что жизнь имеет смысл.
Река и эта дивная, разнообразная архитектура состоят между собой — и с вами — в каких-то особенных отношениях. Наверное, их можно описать пропорцией: ширина Невы — высота дворцов — человеческий рост… Вы находитесь внутри художественного произведения, может быть, на огромной сцене пустого театра, где с необыкновенным искусством выписан задник.
Получается так, что все это устроено для зрителя — жить в этом нельзя, на это можно только смотреть… Город не для вас, в нем невозможно жить, им можно любоваться.
Зимний дворец, Биржа, Дворцовая площадь, Сенатская — ни одно из этих зданий не имеет в виду какого-то удобства для заказчика, вообще не предполагает никакой жизни. Многие говорят, что никогда наш город не был так красив, как в разруху двадцатых годов или сразу после блокады. Чем безлюднее, тем лучше. Он вообще не рассчитан на массы населения. Когда идешь по нему белой ночью часа в четыре, это очень заметно…»
* * *
Мы ходили по городу, и он мне его рассказывал. Когда я начал выпускать «Вестник Европы», он показал мне дом, и этаж, и квартиру, где жил издатель и редактор второго «Вестника Европы» — М.М. Стасюлевич, и где была контора журнала, и где жили его главные авторы…
Исаак Утин, отец Любови Исааковны Стасюлевич, жены издателя «Вестника Европы» М.М. Стасюлевича (а откуда бы у него деньги на поставленный на широкую ногу журнал, новейшую собственную типографию, как не от тестя?)
«…Вообще петербургские домовладельцы — таинственное племя, они даже в литературе не фигурируют. Непонятно, кто это были. Они составляли ничтожное меньшинство; остальные нанимали квартиры… Снимали угол в комнате, комнату в квартире, квартиру в доме…»
— Утин, — рассказывал мне Саня синим декабрьским вечером лет пятнадцать назад, — был одним из таких таинственных питерских девелоперов. Богач. Ну, как Березовский! Но его семья имеет огромные заслуги перед русской культурой.
И рассказывал интереснейшую историю семьи миллионщика Исаака Утина и его детей, троих сыновей — Николая, Бориса и Евгения, дочери Любови, интеллигентов, юристов, историков, писателей, просветителей, революционеров. Но об этом — в другом месте и в другой раз.
* * *
«Мне даже нравится, что меня обманывают, потому что меня не обманешь».
С. Л. знали в городе и любили многие, и на его лекции и «круглые столы» с его участием собирались специально. Книжки его не найдешь в питерских магазинах, на них можно случайно наткнуться в Москве, или вот одну я купил в Ульяновске, где о нем не знают.
Много раз мы представляли очередные номера «Вестника Европы» в Ахматовском музее в Фонтанном Доме (стараниями Роны Зеленовой и попечением директора Нины Поповой), и С.Лурье всегда блистательно участвовал в них — до самого своего печального отъезда на лечение.
Мизантроп
«Книжный магазин — единственное место, где нетрудно вообразить, будто проживаешь в цивилизованной стране. Иной раз такая бросится в глаза обложка — просто ахнешь про себя: послушайте! Ведь если подобные книги выпускают, значит, это кому-нибудь нужно? Значит, кто- то хочет, чтобы они были?»
* * *
«Хорошо, что филологи, как правило, пишут скучно и что наука о литературе — странное создание человеческого ума — состоит главным образом из непривлекательных текстов о текстах по преимуществу привлекательных».
* * *
«О Мандельштаме лучше вообще помолчать — примерно как о Пушкине, — ведь все равно ты не сумеешь стекло зубами укусить. Тут поэзия как таковая, смысл смысла, осознавший свою бесконечность — и голос слуха…
Всё понимать, но ничего не бояться, обращая неизбежность утрат в свободу отказа».
О 55-летии Бродского
«Бродский храбр настолько, что верит в существование вселенной без него».
«Вчера умер Иосиф Бродский. Он олицетворял собою последнюю отчетливую мысль человечества о своей судьбе и роли в мировом процессе. Культура Запада не могла дойти до этой мысли сама: ее творцам недоставало личного опыта творческого существования в тоталитарном режиме».
«Бесчеловечность как основное свойство миропорядка; ничто как строительный материал бытия; отчаяние как свобода, ирония, как единственный источник света…»
7 февраля 1996 года С. Лурье заканчивает текст на смерть И. Бродского страшной, тогда казавшейся уж совсем мизантропической фразой:
«И нынешнему поколению советских придется, очень вероятно, жить при национал-социализме. Тогда книги Иосифа Бродского будут сожжены палачами под рукоплескания вертухаев. До венецианского кладбища Сан-Микеле не дотянуться этим существам, иначе как бомбой, — вот и хорошо».
* * *
Русскую литературу не то чтобы знал, он ею дышал.
«Тютчев сказал все, что думал, и притом незабываемыми стихами, но с такой высоты, из такой глубины, где человек не встречается с человеком».
* * *
Кого только не перечитал Лурье, и всякий раз лазерным своим острым фонариком высветил, казалось бы, известное, а на самом деле вовсе и не прочитанное.
Из текста «Нетленный муравейник» (интервью «Литгазете», май 2000 г.):
«…Вот заберитесь, если удастся, на кровлю Мраморного дворца — на площадку возле Часовой башни. Тут одна из лучших точек обзора. На другом берегу Невы, прямо перед вами Петропавловская крепость — политическая тюрьма, сгубившая, не знаю сколько жизней. Несколько градусов к востоку — Дом политкаторжан — возведен для революционеров после революции: отсюда их чуть ли не всех и увели на расстрел. Еще правей, уже на левом берегу, — Большой дом — государственная бойня. Сколько человеческой крови утекло подземной трубой в Неву? — катерами, говорят, в иные дни приходилось разгонять багровый след. Еще поворот по часовой стрелке — Михайловский замок, тут убили Павла Первого. Еще поворот — Спас на Крови. А межу ними крыши, крыши, сотни старых домов, в них десятки тысяч квартир — в каждой кого-нибудь взяли, чтобы уничтожить как врага народа… Вы топчетесь у Часовой башни Мраморного дворца, не зная, на чем остановить взгляд: до чего же красив этот город убитых!
…Солнце так светит (особенно белой ночью), вода так сверкает, листва так роскошно мрачна, здания так убедительно имитируют античность… Ослепительный эшафот».
* * *
Мы много говорили с С.Л. о феномене его города, который я, посторонний, именно так и чувствовал — как прекрасную мрачную декорацию прошлых трагедий, безмолвный тысячеголосый вопль умирающих и убиваемых. В Питере любят графику Пиранези. Этот мотив всякий раз вселялся в меня, как только я выходил на Невский из-под арки Московского вокзала. Потом-то город брал свое, побеждал, конечно, завлекал, расслаблял, умилял, поражал световыми эффектами, игрой огромного неба над Невой. Пока не вздрогнешь от какой-нибудь мелкой, но возвращающей в реальность детали. А они-то здесь жили. Под двухметровыми сосулями, свисающими с кариатид.
«У нас есть общий предрассудок, что глупость — это слабость ума. Но это не так. На самом деле, глупость гораздо сильнее ума. Это, собственно говоря, сила ума, сила его тяжести…что ли. Эта сила метафизическая… Глупость видоизменила наш город, и очень заметно…
Но нам останется все-таки мир петербургских слов.
…Это город, в котором мерещится смысл. И потому этот город — не только герой русской литературы, но и автор ее».
Но — в том-то все и дело! — это был его город, собранный им из слов, как из домов, из сюжетов, имен придуманных героев: Германа, и Башмачкина, и Макара Девушкина, и Ивана Ильича Обломова с Гороховой улицы…
Он жил в этом городе литературы, а город советского и постсоветского новояза наводил на него меланхолию.
«Мы прописаны в руинах метафоры, сочиненной не про нас, — бесчеловечно государственной. Неуютно, фундамент затоплен, небосвод ненадежный, протекает. Зато похоже именно изнутри — на реальность, на мироздание как есть, без иллюзий».
О смерти
Болел он уже довольно давно и знал, что болезнь эта его убьет. Иногда, расслабившись, он говорил об этом близким людям. Просто чтобы знали.
Но говорил коротко, одной-двумя фразами, потому что мы не умеем ни говорить, ни слушать на тему смерти.
* * *
Катя Гениева, очень близкий мне человек, друг и соучредитель «Вестника Европы», умирала в это же время и так же долго и вполне ясно. Она отошла на месяц раньше Сани.
Я еще написал Сане о ее кончине и похоронах. Но и с ней мы не говорили о смерти до самого конца. О том, что будет без нее с ее Библиотекой, с нашим журналом.
Саня писал о смерти в своих текстах, она была с ним слишком рядом, чтобы ее игнорировать.
Кате было проще говорить об этом в публичных интервью, чем с близкими людьми.
…Иногда он писал как бы рецензии — а на самом деле о своем, просто книги под руку попадались подходящие, чтобы об этом как бы невзначай поговорить.
«Владимир Янкилевич, французский философ (1902–1985) будто бы первый из людей попробовал подумать о смерти неотрывно, непрерывно, как можно дольше, в упор и до упора.
Оказалось, что это неимоверно трудно — все равно, как смотреть на солнце. Сравнение тонкое (впрочем, не новое) — потому что дело не в чувствах, а ум не выдерживает — выходит из строя. Человеческое мышление не справляется с фактом по имени Смерть, не в силах включить его в систему своих категорий, подыскать подходящую аналогию, привязать его к чему-то понятному. Потому что это факт особого порядка, уникальный, противостоящий всем остальным. Пресловутое, хваленое наше мышление запрограммировано кем-то исключительно на обработку данных т.н. бытия».
Вот и не выдержал Саня, перешел на привычную ироническую интонацию, так легче.
Но справился. Дальше — всерьез:
«…смерть зияет посреди сознания как черная бездна — мы видим ее и не видим: это пятно слепоты — Небытие — буквально — не нашего ума дело. Можно сколько угодно размышлять, и говорить, и писать о смерти, но мыслить о ней, помыслить ее — нельзя!»
С.Лурье вспоминает трактат о небытии советского философа А.Чанышева, опубликованный в 1990-м, а написанный за тридцать лет до того. «Лично я предпочитаю скрипучий голос Чанышева: “Человек приходит из небытия и уходит в небытие, так ничего и не поняв”…»
* * *
…В полудреме опять думал про Саню. И надумал, что он человек не из города даже, а из целой страны слов. В этой стране есть разные города и слова, они говорят на разных языках, но общее у них всех то, что они вечны, эти слова, нанесенные на пергаменте, бумаге или даже на твердом (или каком-то жестком) диске…
Егор, другой мой очень близкий друг, с Саней знаком был очень шапочно, но Саня его знал и ценил, и читал, я дарил ему книги Егора — он тоже из этой облачной страны слов. И в этом облаке неуничтожимых слов и смыслов Саня узнается сразу — интонацией, ритмом речи, блеском неожиданной метафоры, замаскированной под остроту.
Не просто звуки, тающие в воздухе, а формулы человеческой речи, только и отличающей нас от других животных, не обладающих словами. В словах этих заключено все: и смыслы, и тайны, и эмоции, и мýки, и обещания, и проклятия.
В одном эссе Саня пишет, что любит, углубившись в чьи-то тексты и думы об авторе этих текстов, некоторым образом оживлять, вызывать его…
Он умирал долго, думал о смерти, но мы не говорили об этом (но что разговор: «Хорошо с тобой, Витя, выпивать!»).
Главный разговор он, конечно, доверял бумаге, или там ноутбуку, и этот разговор зафиксирован, и его можно всегда продолжить, открыв его книгу или журнал.
* * *
Конечно, он знал, что каждый автор пишет только всегда один и тот же бесконечный текст, иногда закольцованный, уносимый, как воды Невы в море слов… в эти облака, которые теперь уже витают в эфире, превратившись в двоичный код, в пульсирующую вселенную.
Он любил героев своих коротких сочинений (обычно к юбилею — иначе кто ж напечатает о Свифте или Дон Кихоте?), о каждом из которых мог бы писать книгу за книгой, но книги у него писались долго. Фигурантов проходных рецензий, этих литературных фельетонов «в старом смысле слова» порой и уничтожал вежливой фразой: мол, старательный автор, должно быть, культурный, но вот только слово с орфографической ошибкой, да и цитата неисправна, или вовсе книжку делал неряшливый редактор.
Ненавидел неисправные тексты, страдал от этой неоформленной речи.
Он очень любил знаки препинания, эти дирижерские жесты, определяющие ритм и дыхание: точки, точки с запятой — очень, и тире после восклицательного знака, и слово с прописной за ним. С прилагательными обращался бережно, как с девушками, впрочем, не слишком на них полагаясь. Не накручивал деепричастий, делающих речь гипсокартонной, ровной на вид, но рыхлой внутри.
Открыв книгу «Муравейник, фельетоны в прежнем смысле слова», я наткнулся на надпись: «Дорогому Вите с любовью. 2 май 2003 г.».
Открыл, как он любил, «наугад» и цитирую наугад. Из лекции, читанной в ленинградском Доме журналистов 13 апреля 1988 года («Очень странное место»).
Фото: Виктор Ярошенко
Литорины
«Как раз в этой местности, где мы с вами находимся, совсем еще недавно обитали исключительно литорины, брюхоногие моллюски. Их было страшно много, и море, в котором они обитали, называлось Литориновое…»
С. Лурье вообще любит начинать текст с каких-нибудь моллюсков, или с корюшки, или там кашалотов.
«Этот город имеет нулевую точку отсчета — мы можем точно назвать время, когда его не было, не было ничего, просто была вода, потом она отступила и появилась суша. Жалкий клочок, из-за которого в течение ряда столетий велись войны, совершенно как в “Гамлете” Шекспира…»
(Отметим это тяготение к Шекспиру; оно станет неодолимым к концу, когда он напишет «Меркуцио». Здесь, как и во многих его текстах, мелькнет легкая тень, кусочек плаща, силуэт в окне; речь в конце коридора — слов не разобрать, но интонация узнаваемая. Горацио…
Об этом наша последняя, так и не случившаяся встреча.)
Лурье и Бродский
Саня, с его обостренным чувством такта и деликатности, переходящей чуть ли не в манию, несколько раз писал о Бродском. С.Л. называли первым российским эссеистом, и, мне кажется, ему нравилось это. И Бродского называли, и он читал, я думаю, с особым интересом и пристрастием, видя в нем собеседника, и тут каждое слово важно.
«Мы ровесники и, видимо, типологически схожи, по образу мирочувствия похожи, ну и знакомы. Все-таки это чуть ли не единственный человек из всех моих героев, которого я знал лично и лично любил. И мне-то как раз кажется, что он своими стихами выражает значительную часть моей личности».
Гедройц и Лурье
— Будешь в Питере, зайди в «Звезду», скажи секретное слово ГИППОЦЕНТАВР, и тебе мою книжку дадут, — написал он мне незадолго.
Почему, гиппоцентавр этот, а не кентавр, попросту говоря?
Потому что он и был такой — наполовину из рода Лурье, наполовину из фамилии Гедройц.
Девичья фамилия матери. ( В «Меркуцио», вспоминая о матери, — окрик комсомольского секретаря: А ты, Гедройц, почему плачешь?!)
См. в уважаемой Википедии:
«Гедройцы — литовский княжеский род герба “Гиппоцентавр”, по родовой легенде XVI века ведущий своё происхождение от легендарного князя Гедруса. В XIV—XVI веках представители некоторых ветвей этого рода переселились на территорию современных Белоруссии, России и Украины. Описание герба: в серебряном щите кентавр. Его конская половина чёрного цвета, человеческая — натурального. Вместо хвоста у кентавра червленая извивающаяся змея с высунутым жалом. Кентавр, оборотясь, стреляет из червленого лука червленой стрелой в пасть змеи. Над щитом княжеский коронованный шлем. Герб внесен в Общий гербовник дворянских родов Российской империи… представители некоторых ветвей рода за участие в Польских восстаниях 1830, 1848, 1863 годов были лишены как родового княжеского титула, так и княжеского и дворянского достоинства Российской империи с конфискацией земель, имущества и ссылкой в Архангельск, Читу или Иркутск».
С.Лурье:
«У меня хранится номер газеты 1941 года, где написано, что лучший выпускник филфака Арон Лурье[5] в этом году осенью взойдет на кафедру Томского университета. Вместо этого он взошел в окоп. Сначала было блокадное ленинградское радио, потом окоп, артиллерийская разведка, он дошел до Праги и так никогда и не взошел на университетскую кафедру. В Педагогическом институте (Герценовском, правда) преподавал».
Саня родился в Свердловске, в эвакуационном госпитале, 12 мая 1942 года. Ленинград уже был в блокаде, война захватила всю Европейскую часть страны. Родился в мае (Саня любил детали), зачат был в августе 1941-го, когда горели Бадаевские склады. Беременная мать довезла.
Почти его ровесник, питерский по культурному происхождению человек, ученик Товстоногова, режиссер Кама Гинкас вообще провел первые месяцы жизни в 1941-м в Каунасском гетто. Шансов выжить у него было очень мало. У Сани в Свердловске шансов оказалось побольше.
* * *
Примерно за месяц до смерти он взбудоражил интернет пронзительным текстом.
Письмо Герману Грефу
«Многоуважаемый (нет, лучше все-таки дорогой) господин Греф!
Я — Самуил Лурье, русский литератор, очень мало известный (Вам — наверняка нет), но все-таки профессионал: полвека печатаюсь, полтора десятка книг, премии (потешные, конечно), — словом, потратить на мое письмо минуты четыре даже такому важному человеку, как Вы, не западло. В настоящее время я проживаю в Америке, «лечусь» от cancer’a в этой щедрой, великодушной, милосердной и человечной стране. Но все равно, как Вы (и некоторые Ваши подчиненные) догадываетесь, умираю. И осталось мне от нескольких дней до нескольких недель. А денег семье не оставляю. Не заработал за всю жизнь. И я подумал: хоть шерсти клок. И выслал моей сестре в СПб. доверенность, чтобы она успела получить недозабранную (за год, кажется) пенсию. Речь идет о сумме, едва ли превышающей дневной заработок (ну ладно: у уборщицы, может, месячный). И сестра пришла с доверенностью в Сбербанк. Где ее, конечно, завернули: попросили подождать десять дней, которые необходимы для проверки. Потому что, — сказала старухе оператор или как ее, длинноногую: — такую бумажку может изготовить любой. А я-то не знал: в Сан-Франциско ездил, к консулу (чтобы заверил), и деньги платил. Нужна, видите ли, серьезная проверка — на какую-то безопасность. Кажется, даже на финансовую. Причем времени она потребует едва ли не больше, чем всем банкам Европы понадобилось бы на проверку долга Греции. Грошовый и гнусный расчет понятен: я умру раньше, или сестра, не дай Бог, заболеет и не доедет до Старо-Невского. Они спишут эти деньги как выморочные и потом как-нибудь перепишут на себя, на банк, не знаю. Грошовый-то он грошовый, но в масштабах города стариков можно недурно приподняться. Курочка по зернышку клюет, а сыта бывает (вариант: а весь двор изгадит). Поймите правильно: я вовсе не жалуюсь на эту компанию бездельников на Старо-Невском. Я даже считаю, что они поступают правильно, своими методами посильно разрушая это отвратительное государство. Я приветствую саботаж и коррупцию и с удовольствием наблюдаю за пандемией глупости. Правы они, а не мы — несчастное поколение родившихся при Сталине, умирающих при Путине. Мы не боролись с этим государством, а работали на него, рабы. Слишком поздно — и то немногие, — поняли, что ничего этого не существует (литература, впрочем, указывала, пока была): ни страны, ни погоста, ни государства. Есть только ГБ, нацеленная на единственную задачу: уничтожить на планете Земля человеческую цивилизацию. И что бы мы ни делали, мы фактически работали на нее, рабы. Так что я вовсе не желаю ни соблюдения закона, ни наказания виновных. Да и на деньги мне, если честно, плевать: есть прекрасные дети. Но все-таки отдайте. Это мое. У Вас (хорошо, у вас, согласен, наверное, разница какая-то есть) они пойдут на убийства и на выплату страховки за лошадиные призы, то есть опять-таки на убийства. Не позволяю. Между нами: больше всего мне хотелось бы финала в духе Диккенса: чтобы минут через десять после получения Вами этого письма группа хорошо одетых людей вывалила из конторы на Старо-Невском и кортеж полетел на Шоссе Революции, где живет сестра (предупредить, не напугать!). Извиниться, вручить цветы, вообще ни разу не хамить. Не скрою: не возражал бы и против небольшого веселого (не траурного!) оркестра. Пожалуй, клезмеры тут были бы хороши. Ну, посмотрим.
Самуил Лурье 27 июня 2015. Пало Альто, Калифорния».
Надо отдать должное Герману Оскаровичу — он Сане должное отдал.
Герман Греф: ответ Самуилу Лурье
«Уважаемый Самуил Аронович!
Позвольте от имени Сбербанка и от себя лично принести Вам самые искренние извинения в связи с инцидентом, произошедшим с Вашей сестрой. Я знаю, что в настоящее время проблема решена, Ваши пенсионные средства выданы по доверенности в полном объеме. Каждый подобный инцидент, который происходит с клиентом Сбербанка, меня по-настоящему огорчает. Несмотря на то, что формально сотрудники нашего банка не нарушили правил и инструкций, считаю, что формализм по отношению к клиентам недопустим. И Ваша ситуация — пример недопустимости такого подхода. Мы действительно очень много делаем для того, чтобы нашим клиентам было комфортно общаться со Сбербанком. Да, получается это не всегда, но мы стараемся каждый день меняться к лучшему. Самуил Аронович, я знаком с Вашим творчеством и знаю, что Вы — не только талантливый, но и сильный человек. От всей души желаю Вам побороть Ваш недуг».
* * *
Думаю, он чувствовал свою жанровую несовместимость с Пало Альто, столицей Кремниевой долины… Вот уж что менее всего походило на ландшафты города, который он знал, писал, ненавидел и любил.
Экономист Дмитрий Травин, профессор Европейского университета в Санкт-Петербурге, написал о нем:
«… я практически не помню Самуила Лурье веселым, улыбающимся.
Грусть умного, талантливого литератора, казалось, навсегда впечаталась в его лицо. Он видел наш мир таким, каков он есть. А уж последние пятнадцать лет у него и вовсе не оставалось никаких иллюзий».
Все, кто сколько-нибудь знали его, отмечали невероятную деликатность. Она, правда, не распространялась на область литературной или политической войны, где он мог уничтожить без жалости, на всю жизнь одним словом. Думаю, таких кровников у него много. (В Полях Елисейских, где он проживал ночами, общаясь с бессмертными, это было вполне принято, а в обыденной, дневной, серой жизни — нет.) В 90-е он очень всерьез поселился в этой дневной жизни, занявшись актуальной журналистикой. Публицистика его была такая же безоглядная, как рецензии, о реакции он не думал.
Публицист
«Думаю, что главное в работе журналиста — это борьба с двумя силами, которые постоянно вмешиваются на уровне подсознания в нашу работу, а также в политическую, интеллектуальную, литературную жизнь страны. Силы эти я называю бессмертными “богинями”. Одна — пошлость, другая — глупость».
* * *
Журналист Даниил Коцюбинский вспоминал: «Мы прилетели с Самуилом Лурье в Беслан 3-го сентября 2004 года, в самый разгар штурма. Подъезжая к городу, видели, как в небе над одним из зданий повис вертолет и как после этого над крышей взметнулся столб дыма. Слышали звуки начавшегося боя. Потом были в больнице, видели врачей, раненых… Обо всем, что мы смогли тогда узнать и что смогли понять, мы написали репортаж в газету «Дело», от которой и были командированы на место событий» В эпоху интернета вспомнить легко — было бы желание. «Заложников не спасли. Они спасали себя сами» — так назывался репортаж. Через две недели С. Лурье написал об этом в интернет-журнале «Чайка».
«…Ну вот, видите. Глава государства, оказывается, просто не знал, что по бесланской школе № 1 били из гранатометов, огнеметов и танковой пушки. Вообще понятия не имел, что операция была не ювелирная. И что жертв так много… Он ни сном, ни духом. Он ничего не знал. И поэтому нет смысла задавать ему главный, роковой вопрос. Которого, между прочим, никто еще не посмел сформулировать. Поскольку ответ, в общем-то, очевиден… И не может же быть, что и не думали об этом. Что с ходу списали в неизбежную убыль несколько сот жизней, в том числе детских. Что сразу поступила директива: Переговоры исключены! позора, как в Буденновске, не будет! будет непоколебимость!
…А мы-то с вами, господа народ? Разве не предчувствовали, чем все кончится? А ежели предчувствовали — отчего не вышли 2 сентября миллионными толпами на улицы городов: дескать, делайте что хотите, а только чтобы дети обязательно остались живы? Вышли бы — спасли бы. Не вышли — не спасли. Это значит, у нас такие сердца, такие мозги. Вот и все…»
Памяти Анны Политковской
«…Вам представляется странной сама идея, что иные убийства бывают вредней некоторых печатных текстов? Но рассудите: текст вреден, когда опасен; опасен же — когда обладает определенной силой, которая часто заключена в его убедительности. Ergo: убийство, повышающее убедительность наказуемого текста, действительно может причинить больше вреда, нежели сам текст.
Например, убийство автора, который уверял — тщетно! — своих читателей, что в РФ укоренился и процветает «государственный самосуд». В самом деле: Анна Политковская писала и печатала про «эскадроны смерти». Про убийства свидетелей убийств.
А сама была свидетель. И собирала свидетельства. Вообще-то неопровержимые. Но недостаточно убедительные. Поверить ей было невозможно….
И вот ее убили. Застрелили в кабине лифта. Четырьмя, что ли, пулями, считая контрольную… Эти четыре пули — все равно что круглые печати на текстах Анны Политковской: с подлинным верно. Подтверждающие опасную ценность текстов».
«Ботаник» в очочках. Еврей. Филолог. Русский интеллигент. Самая ненавистная для людоедов порода. У таких, как он, людей с тихим голосом и гладкой, глубокой речью, — с ними внутривидовая несовместимость.
«В общем, есть о чем поразмыслить, пока вокруг такая тоска и жестокость, глупость и ложь» (Железный бульвар. Стиль власти. Власть стиля, с. 81).
Меркуцио
Последнюю повесть он писал будучи уже смертельно больным.
Он любил погружаться в своего героя, часто приурочивая погружение к датам. В 14-м году был юбилей Шекспира. Я писал ему, звал в наш шекспировский номер. Но он остался верен «Звезде», куда отдал своего «Меркуцио».
О чем это? О всем известной трагедии «Ромео и Джульетта» — и о том, как под всем известным сюжетом, будучи вскрытым, таится бездонное, подлёдное озеро смыслов, предысторий, ассоциаций, о роковой силе любви — и обстоятельств. Героем, а скорее биноклем, сквозь линзы которого он заново увидел всю сцену, С. Л. избрал Меркуцио.
Бретёр, дуэлянт, задира… Почему Меркуцио, Саня? Почему о Меркуцио в последние месяцы своей почти уже невозможной работы, слепнущий и уходящий в темноту и вечный шум? Что такого ты в нем нашел?
В далекие уже годы, когда завязывалась наша дружба, я, приезжий неофит, каждый день, как на работу, ходил в БДТ, театр Г.А.Товстоногова, в перерывах внимая щедрые откровения Мастера, общаясь с художниками и актерами… Саня слушал мои восхищения с равнодушно-отчужденным видом. Он даже как-то не без вызова декларировал свою нелюбовь к театру: не люблю театр!
Но нелюбовь эта, думаю я теперь, была глубоко травматическая. Он строил свои тексты по поводу чужих текстов как режиссерские разработки — и интерпретировал их по-своему. Критик — это режиссер чужих текстов, а еще хуже того, беззастенчивый интерпретатор смыслов. Вот и в «Меркуцио» — точнейший хронотоп, посекундно и сантиметрами выверенная сцена: кто откуда входит, выходит, сколько минут звучит насмешка, когда начнется драка и где упадет Меркуцио, заколотый Тибальтом из-под руки Ромео, откуда будет свет. Покадровый режиссерский расчет пьесы, где шестерым предстоит умереть — с воскресенья до пятницы.
* * *
Говорит человек, свидетельствует, — и бывает, что Небеса его слышат.
Прошлым летом М.Б. подарил мне статуэтку, должно быть, начала ХХ века, купленную у милейшего Марка Салливана в антикварной лавке, в переулке у Черинг-Кросс. Гутенберг стоит, опершись на свой станок, и грустно смотрит на свиток в руках. А на свитке написано: «Lalumier Lui». То есть надо понимать так: изобретатель кино прислал вызов книгопечатнику Гутенбергу. Лурье бы оценил.
Уже лет сто твердят то о закате, то о конце «Гутенберговой эры». Это близко, хотя и скучно. Но уже ясно, что с бумажной книгой не кончится поэзия, искусство речи и литературы. Сейчас, когда буквы и слова стали суть электроны и пронизали собою эфир, мы, как никогда, может быть, приблизились к реальному бессмертию всего написанного и сказанного.
Говорите: вы в эфире
«Но бывают минуты: идешь по Дворцовой набережной, справа Зимний дворец, слева Петропавловская крепость… Неважно, что в Крепости казнили и мучили, в Зимнем тоже занимались разными глупостями, да и жили там в основном дураки. А просто смотришь — прекрасно, фасады отражают солнце, и Нева блестит, — а иной раз можно увидеть, как солнечный луч тугой золотой нитью соединяет шпиль Крепости со шпилем замка: летом на закате случается такое поразительное мгновение. И тогда говоришь себе — нет, не мерзость, все-таки не мерзость, именно этими словами сам с собою почему-то говоришь…»
Публикации Самуила Лурье в журнале «Вестник Европы»:
Самуил Лурье. Бумажный театр (О книге Дм. Мережковского «Драматургия»). Т.1, с. 170.
Самуил Лурье. Эта адская музыка (О книге Дм. А. Пригова «Живите в Москве»). Т.1, с. 171.
Самуил Лурье. Те, кого нет (О романе Кейса Верхейла «Вилла Бермонд»).
Т.3, с. 245.
Самуил Лурье. Гулливер и ласточка. Т.8, с. 285.
Самуил Лурье. Дневник провинциала. Т.9, с. 241.
Самуил Лурье. Дневник провинциала-2. Т.10, с. 236.
Самуил Лурье. Юбилей Бродского. Т. 28-29, с. 271.
Примечания
- Сергей Чупринин. «Критика — это критики // Версия 2:0. М., 2015.
- Там же.
- Самуил Лурье. Железный бульвар. Архипелаг гуляк. СПб., 2012, с. 69.
- Ежи Гедройц — легендарный деятель польского интеллектуального сопротивления, редактор легендарного журнала «Культура», тоже был бы здесь кстати упомянут, но не знаю, были ли они знакомы, однако Саня о нем, конечно, был хорошо осведомлен.
- Арон Наумович Лурье, доктор филологических наук, литературовед, библиограф, преподаватель, родом из Пропойска Быховского уезда Могилевской губернии. В Пропойске в 1607 году впервые появился Лжедимитрий II, где был схвачен как лазутчик. После первого раздела Речи Посполитой (1772 г.) отошел к Российской империи и был подарен Екатериной II князю А. Голицыну. По переписи 1897 г. в Пропойске числился 4351 житель, из них 2304 еврея. В XIX веке в Пропойске работало несколько десятков небольших промышленных предприятий. Большинство из них принадлежало евреям. Переименован (одновременно с возвращением статуса города) в связи с присвоением дивизии, освобождавшей город, звания гвардейской. Наименование «Гвардейская Пропойская дивизия» оказалось неблагозвучным.
У Константина Симонова есть стихотворение, посвящённое городу: «Сказка о городе Пропойске».
Должно быть, название это
Недаром Пропойску дано,
Должно быть, и зиму, и лето
Там пьют беспробудно вино.
Должно быть, в Пропойске по-русски
Грешит до конца человек,
И пьёт, как в раю, — без закуски,
Под дождик, под ветер, под снег.
1943
© Текст и фото: Виктор Ярошенко