В контакте Фэйсбук Твиттер
открыть меню

Неизлечимая травма. Эссе

Автор:  Кратохвил Иржи
Темы:  Литература
09.10.2014

От переводчика:
Немного об Иржи Кратохвиле

Дорогие читатели, в России об этом чешском писателе мало кто слышал, и уж тем более никто не знает его произведений. В России просто его не переводили. Но во многих европейских странах — в Германии, Франции, Англии, Сербии, Польше и других — его романы и рассказы переводятся давно и помногу, а в последнее время его творчеством заинтересовались даже в Египте и Беларуси. Так что мы решили познакомить с ним и вас – пусть пока только с одним его эссе и одним рассказом, но и они могут дать вам некоторое представление о судьбе и творческой манере этого писателя.

Иржи Кратохвил — романист, новеллист, драматург, эссеист, критик — родился в 1940 году в городе Брно, столице Моравии. С 1989 года, после того как в Чехословакии произошла так называемая «бархатная революция» и писателя стали активно издавать на родине, он был буквально осыпан премиями: премии Томаса Стоппарда (1991), Эгона Гостовского (1995), Карела Чапека (1998), Ярослава Сейферта (1999), — впрочем, перечислить все его награды столь же сложно, сколь и привести список библиографических работ, посвященных его творчеству. Пожалуй, назовем только две из них: «Мастер повествования — прозаик Иржи Кратохвил» К. Хватика, одного из самых ярких критиков Чехии, и «Романный цикл Иржи Кратохвила» Б. Костриевой.

В переводе с чешского Кратохвил — веселье, но жизнь писателя с раннего детства сложилась не очень-то весело: немецкая оккупация Чехии и Моравии с марта 1939-го, в последний год Второй мировой войны — беспощадные бомбардировки Брно американской и советской авиацией, в начале 1950-х —после установления в стране коммунистического режима (1948) — эмиграция отца. Последнее обстоятельство и вовсе осложнило жизнь сына: при поступлении в гимназию, а затем и в университет ему пришлось преодолевать немалые кадровые препятствия. По существу, только конец шестидесятых, озаренный светом «Пражской весны», открыл его рассказам путь в литературу, причем в лучшие периодические издания того времени. Но и это продолжалось недолго: оккупация страны войсками Варшавского Договора в 1968 году вновь оборвала литературную карьеру Кратохвила на долгих два десятилетия так называемой «нормализации». Он, как и многие другие чешские писатели, был зачислен в разряд запрещенных авторов, то есть оказался среди тех, на кого был наложен полный «запрет на профессию». Однако, зарабатывая себе на хлеб тяжелым физическим трудом — чернорабочим, сторожем, кочегаром, — он не оставлял литературную стезю и печатался во многих самиздатских и эмигрантских изданиях.

«После 68 года я пришел к убеждению, что живу в большом концлагере», — впоследствии скажет писатель.

Факты биографии Кратохвила отражены почти во всех его произведениях, но, как правило, они органично переплетены с элементами мистики, магии, фантастики. «Реальность вступает в мою фантазию и невольно подчиняет ее» — так объясняет писатель стилистику своего письма.

 Эта специфика его творчества со всей очевидностью проступает и в публикуемом рассказе «Сон о спящей девушке». Хорошо известно, что в годовщину вступления в Чехословакию войск стран Варшавского Договора (1968 г.) в столице Моравии — Брно прошли многочисленные протестные выступления, во время которых действительно была убита восемнадцатилетняя девушка, но эту печальную реальность автор преподносит читателю в виде мистического, живого сна, который перемещается от человека к человеку, пока не находит истинного виновника этой трагедии.

Столь же реально, автобиографично и злободневно эссе Кратохвила «Неизлечимая травма», которое знакомит читателя не только с драматическими поворотами судьбы будущего мастера, но и с его отношением к весьма актуальным проблемам современности —
в частности, к национальному вопросу.

Кратохвил, как, пожалуй, ни один из чешских писателей, — приверженец русской литературы. Его кумиры — Набоков, Бабель и Бунин, не говоря, уж конечно, о Чехове и Толстом. Из чешских писателей сильное влияние оказал на него живой чешский классик Милан Кундера, словами которого и хочется завершить этот коротенький очерк о Кратохвиле:

«Работы Кратохвила в прозе — самое большое событие в чешской литературе после 1989 года».

Н.Шульгина

Неизлечимая травма

эссе 

Иржи Кратохвил

 

Еще в начале немецкой оккупации Брно был многонациональным городом с заметной прослойкой еврейского населения. Свидетельством тому — брненское арго (разумеется, не в его позднейшем подобии «искусственного фольклора», а в довоенной, дооккупационной форме, то есть в смеси слов чешского, немецкого и древнееврейского происхождения). Этой мультиэтничности в Брно предшествовала длинная история, в которой сосуществование чехов и немцев претерпело множество конфликтных этапов вплоть до того, когда присоединение к городу периферийных районов, исходно самостоятельных поселений, явственно изменило его состав в пользу чешского этноса со всеми вытекающими последствиями — в учреждениях, школах и городском управлении. Но все это вызывало естественное напряжение, обычно возникающее при столкновении многих этнических групп на территории одного государства. Однако ситуация резко изменилась, когда Германия превратилась в расистское государство, инфицировавшее немецкое меньшинство в Брно бациллами национальной ненависти.

Значительная часть брненских немцев не только одобряла немецкую оккупацию, но и не могла дождаться ее. Уже после Мюнхенского сговора 1938 года немцы в ожидании мартовской оккупации приветствовали друг друга возгласом Hail März!, а Немецкий дом, стоявший тогда на теперешней Моравской площади, вскоре превратился в центр подготовки систематической германизации Брно. Предыдущий национальный состав населения стал кардинально меняться уже с ноября 1941 года, когда из города отошел первый еврейский «транспорт в рай». С тех пор как еврейские граждане после Ванзейской конференции, на которой было сформулировано и одобрено так называемое «окончательное решение еврейского вопроса», подлежали выселению в Терезинское гетто, а оттуда — в истребительные концентрационные лагеря, немецкое меньшинство в Брно стало постепенно и целеустремленно расти, разбухать, причем самыми различными путями. Так, в марте 1939 года в Брно прибыли многочисленные полицейские и военизированные подразделения СС и вермахта. Прибывали они вместе с семьями и «ариизировали», то есть конфисковали в пользу арийской расы, дома и квартиры еврейских граждан. Здесь надо заметить, что еврейские предприниматели и фабриканты, чьими немалыми заслугами Брно уже с XIX века приобрело славу «австрийского Манчестера», занимали в городе довольно высокое положение. Еврейские семьи, например, такие как Гёллеры, Редлихи, Аушпицы, Гехты и Лёв-Беры, владели фабриками и огромным состоянием. Теперь все это оказалось в руках членов СС и вермахта. Виллу Тугендхад, например, сразу же конфисковало гестапо. Кроме того, значительная часть брненских немцев, осознав свою «арийскую избранность», открыто заявили о своем немецком происхождении. Они ловко переделали чешские имена на немецкий лад и таким образом получили возможность участвовать в «ариизации» еврейского имущества: из квартир, занимаемых в основном средним сословием, перебрались в роскошные дома, конфискованные у евреев. Особую активность в этом «перемещении» проявили те брненские немцы, которые приняли предложение вступить в полицейские подразделения СС, где особо ценились их знания городской среды. В Брно из «Третьего рейха» постепенно переселялись и другие семьи, чтобы тем самым осуществить заранее поставленную цель: присвоить Брно и его населению статус традиционного немецкого города под названием Brünn. А в ходе войны этот германизированный замысел обострился еще сильнее, поскольку возникла необходимость расселять здесь семьи из немецких городов, разрушенных бомбежками: до 1944 года Брно, как и Протекторат в целом, не подвергался воздушным налетам
англо-американской авиации  до тех пор, пока союзники по Антигитлеровской коалиции уже не могли мириться с тем, что немецкая военная промышленность все больше и больше сосредоточивалась на оккупированной территории Чехии и Моравии.

В конце войны ситуация немецкого населения в Брно вновь резко изменилась. В апреле 1945 года Красная Армия на своем пути к Праге и далее к Берлину приступила к освобождению Брно. 26 апреля город был освобожден войсками 2-го Украинского фронта, и лишь на окраине, в Ржечковицах и Медланках, все еще «гнездились» немецкие части. На новую ситуацию немецкое меньшинство реагировало по-разному. За две недели до 26 апреля эвакуировались полицейские и воинские подразделения СС и вермахта, кроме тех отрядов, что «угнездились» в Ржечковицах и Медланках. Освобождаются не только учреждения, где размещалось гестапо, например, такие как здание факультета права, но и полицейские канцелярии в Черных Полях и на Орлиной улице; освобождается брненская казарма и «ариизированные» квартиры. В срочном порядке Брно покидают военизированные отряды немецкого населения — фольксштурм, и часть брненских немцев, не входивших в фольксштурм, причем отходят они по прямому приказу Гитлера к эвакуации, по так называемому «приказу Нерона». В городе остаются только снайперы и отчаянные фанатики из гитлерюгенда, защищающие Brünn. 26 апреля парень из гитлерюгенда подрывает фаустпатроном русский танк, чей выгоревший остов перегораживает Доминиканскую улицу вплоть до первых чисел мая. И все-таки многие брненские немцы остаются в городе. Бомбежками союзников поврежден каждый второй дом; поврежден, но не разрушен до основания, тогда как большинство немецких городов (особенно досталось Дрездену) сровняли с землей. И немцы, живущие в Брно, оказываются между Сциллой и Харибдой: бежать ли им в «Армагеддон» «Третьего рейха» или ожидать прихода войск Красной Армии. Не только еженедельники Протектората, но и более компетентные немецкие источники информировали брненских немцев о жестоких зверствах фашистов на территории Советского Союза, поэтому и от Красной Армии они могли ожидать подобного же отношения к себе. Кроме того, их достаточно обработала геббельсовская пропаганда, сообщавшая о большевистском варварстве. Опасались немцы и вполне оправданного мщения от чешских сограждан. И некоторые немецкие семьи, сознавая, что бежать из Брно им некуда, что этот город — их родина на протяжении не одного и не двух поколений, в отчаянии кончали жизнь самоубийством. А многие из тех брненских немцев, что в начале оккупации вспомнили о своем немецком происхождении, теперь вновь попытались этнически и идейно «перекраситься». Они вновь вернули себе чешские имена и, освободив «ариизированнные» роскошные квартиры, въехали в свои прежние. Однако замечу: к этому их часто принуждали так называемые революционные гвардейцы, которые уже в конце апреля 1945 года начали в Брно «наводить свой порядок» и таким же манером конфисковали дома и квартиры у немцев, каким в начале войны оккупанты «ариизировали» их у евреев. К концу войны город погрузился в невообразимый хаос, и тогда было самое неподходящее время для установления мира между чехами и брненскими немцами.

Фото: Михаил Розанов

Поначалу вся эта история казалась мне чем-то вроде детской забавы. Примерно в 1947-м, когда я учился во втором классе, мы получили от госпожи учительницы задание: узнать мамину девичью фамилию. Но когда я пришел домой и задал маме этот вопрос, она почему-то ужасно смутилась. Ее замешательство было столь явным, что эта сцена до сих пор стоит у меня перед глазами. Мы с мамой в кухне одни, она молчит, опешившая, растерянная — такой я еще ни разу ее не видел. «Нудлова, моя фамилия была Нудлова», — вырывается у мамы. Конечно, подумал я тогда, при такой дурацкой фамилии ей ничего и не оставалось, как выйти замуж и избавиться от нее, чтобы меня не дразнили «нудлой».

Много позже, когда я уже знал девичью фамилию мамы, я объяснял ее тогдашнюю растерянность тем, что мой вопрос застал ее врасплох, и этой выдуманной глупой фамилией она выразила лишь свою неприязнь к любопытству учительницы. Настоящая же ее девичья фамилия была не столько глупой, сколько странной, и мама думала (по крайней мере, мне так казалось), что из-за нее в школе у меня могут возникнуть сложности. В девичестве ее фамилия была Жылова, так как ее отец по фамилии Жыла был украинец. Украинец с очень достойной польско-украинской семейной историей. Помню, как дедушка подчеркивал, что его крестила Влтава. Его отец был полицейским комиссаром в Праге на Лоретанской площади. А его дедушка — православным епископом, который с польско-украинского пограничья переселился в Прагу. Но эта достойная семейная история ничего не меняла в том факте, что в чешском языке после мягкой согласной игрек («Y») никогда не пишется, а если он поставлен, то производит весьма странное впечатление. Долгие, очень долгие годы это объяснение вполне удовлетворяло меня, ничего другого и не приходило на ум. Только в девяностые годы у мамы достало смелости обо всем рассказать мне. Сделать это раньше было для нее просто невыносимо. Все дело в том, что в конце мая 1945 года в акции, получившей название «дикая высылка», или «поход смерти», ее родители были изгнаны из Брно. Поэтому любой вопрос, касавшийся их прямо или косвенно, порождал у нее ужас. Даже в моем вопросе о ее девичьей фамилии она усмотрела лишь назойливое любопытство госпожи учительницы. Изгнание родителей в конце войны стало для мамы неизлечимой травмой, и все то горькое, что ей довелось испытать в жизни, она воспринимала как ее отражение. Мамина девичья фамилия была Жылова, но ее мать происходила из судетских немцев и до замужества носила фамилию Гюбель. Трагедия случилась в конце войны, когда мы вернулись из маленькой деревушки под Ослованом (из Лукован), где учительствовал мой отец и где мы пережидали оккупацию и войну. Но вернулись мы поздно, квартира маминых родителей, что на перекрестке улиц Элишки Маховой и Шмейкала, то ли была уже свободна, то ли мой решительный отец в форме офицера чехословацкой армии освободил ее, выгнав в три шеи новых жильцов. А потом мои родители узнали, что произошло. Мне же было только сказано, будто бы дедушка с бабушкой в больнице. И они действительно какое-то время находились в больнице, но уже после того, как в их судьбу вмешался отец и они получили разрешение вернуться из сборного лагеря, что тогда располагался под Микуловом. Вернулись они с паратифом, который, к счастью, сумели пережить, как и сам «поход смерти». Но вернулись они нежелательными свидетелями. Правда, я ни разу не слышал от мамы
каких-либо подробностей об этом «походе», но никто не сомневался в том, что родители многое ей рассказали. И я уверен, что дедушку с бабушкой, как и мою маму, вызывали в органы и обязали молчать о том, что им было известно. Но факт остается фактом: брненский «поход смерти стал для меня не только ужасной главой из истории конца войны, но и страшной реальностью, которая вмешалась в жизнь моих прародителей, моей матери и de facto всей нашей семьи. Родителям мамы разрешили вернуться, но на нашу дальнейшую жизнь легла тень тех дней конца мая и начала июня, когда мама — знать не знала, что всех нас
ждет впереди.

После Мюнхенского сговора, на котором было принято решение о присоединении обширных территорий Чехословакии к «Третьему рейху», оттуда эмигрировали немецкие антифашисты и те из судетских социал-демократов, чьим ярким представителем был Венцель Якеш. О послевоенной ситуации в Европе в эмиграции с ним дискутировал Эдуард Бенеш, который в своих мемуарах вспоминает об этом так:

«Нас всех ожидают великие перемены как в социальных, так и в национальных вопросах. Революция социальная в союзе с революцией национальной. Со дня на день растет у нас национальный радикализм из-за чудовищного и невообразимого террора в концентрационных лагерях, где страдают сотни тысяч наших людей и десятками тысяч погибают. Протекторат не что иное, как камера пыток, ужасы которой не поддаются описанию. Это приводит к угрожающей жажде мщения, и — как самое малое — наши люди хотят не только великого революционного возмездия в конце войны, когда насильственным путем, не делая никаких различий и исключений, они избавятся от всех немцев на территории Чехии и Моравии, но они требуют и окончательного разрыва с ними. Полное переселение всех немцев в рейх, и точка! Я не верю, что дело может дойти до кровавых разборок, я знаю наш народ и знаю, что он вовсе не так кровожаден…»

К сожалению, тут надо подчеркнуть, что ненависть к немецким согражданам была в Брно более чем оправдана. После Мюнхенского соглашения 1938 года, когда было принято решение об отторжении от Чехословакии и передаче Германии Судетской области, и чехи, изгнанные с этой территории, в отчаянии и в поисках убежища, добрались до Брно к своим родственникам или знакомым, — уже тогда стало очевидно, что определенная часть брненских немцев отнеслась к этой ситуации с чувством радостного удовлетворения. Их идеологический центр находился в Немецком доме, и немцы не только заранее знали о мартовской оккупации, но и путем путча хотела приблизить ее. Путч, правда, не удался, ибо путчисты вовремя не получили поддержки из рейха: нацисты использовали наше немецкое меньшинство, но несколько сдерживали его инициативу, делая четкое различие между «чистокровными» немцами рейха и теми, что жили на чешских территориях, так называемыми фольксдойче (т.е. этнически «нечистыми»). Брненским немцам поневоле пришлось дождаться дня 15-го марта и уже тогда в полной мере выразить свой восторг. В их поведении, в котором ярким пламенем запылал рейховский патриотизм, постоянно и нескрываемо проявлялось презрительное отношение к чешскому населению, что, естественно, вызывало возмущение чехов и порождало ответную реакцию. 17 марта 1939 года в Брно пожаловал Гитлер и выступил с обращением к брненским немцам. При его появлении в воздух мгновенно взметнулся мощный лес рук в приветствии «Хайль!», а от голоса фюрера немецкие женщины чуть ли не падали в обморок. Начало оккупации Чехословакии ознаменовалось пражской демонстрацией в конце октября 1939 года, во время которой был смертельно ранен студент-медик Ян Оплетал. Его похороны (15 ноября) послужили причиной еще одной многочисленной студенческой демонстрации, после которой сразу же были закрыты институты и университеты; многих студентов либо казнили, либо отправили в концлагеря. В Брно высшие школы тоже были закрыты, а то обстоятельство, что Ян Оплетал был уроженцем Моравии (но, конечно, не только поэтому), после пражских событий отозвалось здесь особой болью и непреодолимым отчаянием. Чуть позже и наш город дождался апокалиптического ужаса: Коуницовы кампусы были превращены в место казней, проходивших прямо под граффито святого Вацлава, под надписью из святовацлавского хорала «…не дай погибнуть ни нам, ни будущим…». Это высокомерное и отвратительное глумление немецких оккупантов над всем священным в нашей истории и традициях проявилось еще и в другой издевательской форме — в награждении так называемым орденом «Святовацлавской орлицы» чешских коллаборационистов. Брненские управления гестапо, где ежедневно подписывались смертные приговоры, располагались неподалеку от этой плахи, в здании конфискованного факультета права. Для некоторой части брненских немцев казни в Коуницовых кампусах были излюбленным зрелищем. Уродливая националистическая ненависть, несомненно, получала здесь свою кровавую пищу до самого конца оккупации. Ведь еще 16 апреля 1945 года там продолжались казни, да и после 26 апреля, когда Брно уже был освобожден, в периферийных Ржечковицах и Медланках, где «угнездилась» дивизия СС, все еще казнили чешских граждан, которых подозревали в участии в движении Сопротивления.

Гейдрихиада получила свое продолжение и в Брно — в городе была ликвидирована интеллигенция, а ужас истребления чешских деревень Лидице и Лежаки прокатился и по Моравии, где были уничтожены села Плоштина и Яворжичко, причем жителей Плоштины немецкие оккупанты сожгли заживо.

Весьма сложные отношения между двумя народами на протяжении долгой пятивековой истории колебались от родственных союзов чешских и немецких семей и в основном добрососедских контактов до непримиримой ненависти, которую пробудила нацистская идеология, сумевшая «оживить» в человеческой психике ее некрофилию и все, что было возможно из области «инстинкта смерти».

Здесь необходимо уточнить: поначалу была нацистская ненависть, имплантированная в сознание значительной части брненских немцев. И долгая история взаимных связей и отношений на время (а тогда казалось, что навсегда) завершилась чудовищным договором. Брненское выступление Эдуарда Бенеша от 12 мая 1945 года утвердило «абсолютную необходимость выселения всех немцев в рейх». В результате этого произошло следующее: еще до Потсдамского договора от 2 августа 1945 года, то есть до официального и международного признания выселения немцев, уже в мае началось насильственное изгнание немцев по инициативе Брненского национального комитета и работников Оружейного завода — «Зброёвки».

И хотя тогда эта акция еще находилась в противоречии с существующими законами (а из-за
своей насильственной формы противоречила им и после Потсдамского договора), она уже авансом получила право на безнаказанность. Дело в том, что 8 мая 1946 года Временное национальное собрание задним числом одобрило закон о ненаказуемости поступков в «борьбе за свободу», происходивших с марта 1939 года по 28 октября 1945-го. Таким образом, брненский «поход смерти» не только обрел силу безнаказанности, но был удостоен и определенного благословения. Немецкий «инстинкт смерти» нашел, как нам теперь точно известно, чешский противовес в многочисленных насильственных действиях по всей стране. И в Брно, к сожалению, тоже.

Арийско-еврейские браки на определенном этапе «окончательного решения еврейского вопроса» стали недопустимыми, они карались законом о «загрязнении расы», хотя некоторое время назад к этому относились более или менее терпимо, подчас брак с арийцем даже мог спасти еврейку от отправки в концлагерь. Вероятно, наша семья тогда тоже рассчитывала на некую аналогию со стороны чехов: мол, бабушку, судетскую немку по фамилии Гюгель, от «дикой высылки» может спасти брак с украинцем Жылой. Но все оказалось гораздо сложнее. Дедушка-украинец во время оккупации вдруг принял немецкое подданство. Видимо, он все-таки не был уверен, что брак с арийкой спасет его от концлагеря. (Германия воевала с народами Советского Союза, и спасение путем брака, скорее всего, предоставлялось только мужчинам-арийцам, а не арийкам, хотя в этом деле сам черт ногу сломит!) Но с наибольшей долей вероятности главным и настоящим поводом для его решения причислить себя к немецкой нации были международные приюты для бездомных и осиротевших детей (“Seraphisches Liebeswerk der Kapuziner” — «Серафическое благое дело капуцинов»), организованные еще в 1889 году орденом капуцинов в Швейцарии, Германии, Австрии и у нас. Брат дедушки, Станислав Жыла, аббат капуцинского ордена, взял на себя руководство такого приюта в Брно-Комарове и в других районах Моравии. Оккупанты пристально следили за воспитанием в Протекторате немецкой и чешской молодежи, не исключая из своего поля зрения и приюты Liebeswerk, тем более что они были основаны католическим монашеским орденом. Ради сохранения этих приютов вся семья Жыловых, в том числе и моя мама, по просьбе аббата Жылы приняла немецкое подданство. Таким образом, приюты в Моравии формально оказались в немецких руках. Что ж, Жылы и впрямь прекрасная фамилия для немецкой семьи!

Однако, невзирая на то что Жылы приняли немецкое подданство только ради спасения «Серафического благого дела» от нацистского надзора (еще и сейчас в Израиле живут евреи, которым Liebeswerk сохранил жизнь), немецкая национальность в конце войны стала весьма отягчающим обстоятельством. Бабушка воспитала мою маму как чешку, а дедушка, помню, испытывал инстинктивное отвращение ко всему нацистскому. Но была еще одна загвоздка, весьма осложнявшая дело. Дом, в котором мамины родители снимали квартиру, — прекрасный особнячок с садом на перекрестке улиц Элишки Маховой и Шмейкала, — принадлежал немцам. Насколько я помню, это были две сестры, брненские немки, чешский язык которых сильно хромал. Когда мы приезжали к маминым родителям из деревни, где жили во время войны, сестры приглашали меня на обед или на ужин. «Komm hea, Georg», — эта фраза так и засела в моей памяти. Мне было тогда четыре года, но раньше времени повзрослевший учительский ребенок, заметил бы у них в доме свастику или портрет их усатого фюрера. Но этого я не видел Скорее всего, эти немки были никакими не нацистками. Хотя кто знает… И мне сдается, что те, кто в то едва забрезжившее, хмурое утро 31 мая 1945 года, собирая участников «похода смерти», пришли за сестрами, владелицами дома, заодно с ними прихватили и жильцов со второго этажа — родителей моей мамы. Вероятно, речь шла о том, чтобы освободить особнячок и «передать его в чешские руки».

Если бы мой отец вовремя не вмешался в это дело, все кончилось бы хуже некуда. Правда, это был не единичный случай, когда кое-кому из участников «похода смерти» удавалось вернуться. В отдельных случаях ошибки якобы исправлялись. Хотя в это верится с трудом — ведь люди, вернувшиеся из «похода смерти», становились его нежелательными свидетелями. И мне опять пришлось бы взывать к тому дьяволу, который тогда был протектором всего, что творилось на этой земле.

Эта история в конце войны очень тяжело отразилась на судьбе нашей семьи. Для всех нас она стала неизлечимой травмой. Мамины родители, правда, получили возможность вернуться, и ошибка была вроде бы исправлена, но чехословацкое гражданство им и маме вернули лишь в 1955 году. И мы все были причислены к категории граждан, на которых лежало клеймо «неблагонадежных», «нежелательных» и за которыми был установлен постоянный и бдительный надзор потерпевших. Родители мамы пережили «дикую высылку», но, образно говоря, ее пожизненной жертвой стала вся семья. Возможно, это сыграло свою роль и в решении отца эмигрировать.

Дом на перекрестке улиц Элишки Маховой и Шмейкала перешел к государству как конфискованное немецкое имущество. (Вскоре особняк был отдан под школу, и маминым родителям предложили снять квартиру в центре города.) Из тех давних событий, что случились с нами 67 лет назад, нынче не осталось и следа, и имена сестер-немок исчезли в бездне забвения. Лишь в моей памяти осталось их «Komm hea, Georg…»

Мечта Гейдриха об этнической чистоте немцев, которую он выразил в обращении к соплеменникам на второй день после прибытия в Протекторат: «Завершена наша основная линия: эта территория станет немецкой, а чеху здесь нечего делать!», — парадоксальным образом проявилась в осуществленной мечте его противника, президента Эдуарда Бенеша, сразу же, как только кончилась война, призвавшего «очистить» чешскую землю от немецкого меньшинства. Даже с тех немногих евреев, что чудом вернулись из концлагерей, сорвали, фигурально выражаясь, желтые звезды и, нацепив им белые повязки, причислили к участникам «похода смерти» лишь потому, что их родным языком был немецкий. В Брно после войны ликвидировали немецкие школы и тщательно изъяли все, что как-то было связано с немецким этносом. За это, конечно, Бенеш — и если бы только Бенеш, но и весь наш народ — расплатился ориентацией на восток и тем бенешовским «союзом революции национальной с революцией социальной», который в конце войны воплотили в жизнь революционные национальные комитеты, ставшие территориальными органами революционной власти.

Но справедливости ради надо сказать, что даже более мудрый и прозорливый политик, чем Бенеш, не сумел бы найти иную форму для послевоенного договора между чехами и немцами, сосуществование которых во время оккупации приобрело буквально апокалиптический характер. Послевоенная антигерманская фобия проявлялась даже в абсурдных вещах: так, слово «немец» стало писаться со строчной буквы, тогда как в чешском языке все национальности пишутся только с прописной. И даже в бетховенской «Оде к радости» мы находили «тевтонский жест». Однако эта фобия унизительными официальными мерами коснулась и той горстки немцев, которые имели смелость оставаться антифашистами в самые лютые времена. (В скобках добавлю, что некоторые фашисты преспокойно выжили в качестве сотрудников нашей госбезопасности и советского КГБ: пример тому — судьба шефа брненского гестапо, штурмбанфюрера СС Вильгельма Нёлле.)

В гимназии моим лучшим другом был Иржи Винклер, эмигрировавший в 1968-м, сразу же после «Пражской весны». Встретились мы только в 90-е годы, на моем первом авторском вечере в Вене. Как оказалось, Иржи узнал от родителей, что он немец, лишь в 68-м и сразу же стал интенсивно изучать немецкий язык. В том же году он уехал на свою «историческую» родину, но потом, правда, предпочел жить в Австрии.

Моя мама была двуязычная чешка, но немецкий язык в нашем доме был под запретом, и когда бабушка в редких случаях обращалась к маме по-немецки, я резко протестовал. Я не любил бабушку и называл ее «маленький Гитлер». Безрассудный идиот, я только в девяностые годы узнал о своем происхождении. Но и потом, помню, я впадал в крайности: когда журнал «Europäische Kulturzeitschrift Sudutenland» самовольно напечатал мой хайдеггеровский рассказ «Пастырь бытия», я был дико взбешен и категорически запретил ему мои дальнейшие публикации.

Острие нашей национальной ненависти, нацеленное после войны на коллективную вину немцев и, по всей вероятности, порожденное нацистской ненавистью, впоследствии, путем всяческих манипуляций, превратилось в острие классовой ненависти — такой же коллективной и такой же губительной. Но разве не существует прямой связи между немецкими концлагерями и нашими «трудовыми лагерями», где также действовало высокомерное «Arbeit macht Frei», только в своей чехизированной форме. (В скобках добавляю, что это была связь и с ГУЛАГом: немецкий с русским в своем тоталитарном опыте продемонстрировали примеры «братания».)

Я уверен, что брненская «дикая высылка», это призрачное подобие позднейшего официального изгнания, была пророческим образом того, что ждало нас после войны.

Немецкий «инстинкт смерти» нашел свой аналог в чешском «инстинкте смерти» — так ненавистью за ненависть, эстафета ненависти, поразившей массы невиновных, вошла в нашу послевоенную историю как ее доминирующая идея. И мы до сих пор платим за нее по счетам.

 

Эссе опубликовано в книге «Брненский поход смерти», 2005, изд. Ветряные мельницы (Vetrne mlyny) в чешско-немецком издании «Чешские воспоминания — Erinnerugswege»

Muchacha dormida, сон о спящей девушке

рассказ

 

Я приехал троллейбусом на конечную остановку и, сопровождаемый снежными хлопьями, стал спускаться по улице, пока не дошел до домика Гонзы. Его дети и внуки вытеснили его в полуподвальную квартиру, куда мне никогда не удавалось дозвониться. Поэтому я привычным приемом открыл калитку и, войдя в сад, постучал в окно. Наступала зима, вечерний сад под фруктовыми деревьями был густо покрыт палой листвой, и я, притоптывая, довольно долго стоял перед окном — нынче прихватило морозцем, а я сдуру как следует не утеплился. Наконец, при повторном постукивании, за шторой показалась тень, потом штора отдернулась, и мы, высунув языки, уставились друг на друга, точно два доморощенных психа.

Бутылку руланского, которую я притащил, жена Гонзы заменила другой, охлажденной в погребе. Мы выпили, и я сразу же перешел к делу. За рюмочкой мы обычно толкуем или об отчаянном упадке политической культуры в коррумпированной камарилье Клауса[1], или о той божественной толпе женщин, что, промелькнув, прошли мимо нас, а то с ностальгией вспоминаем, как мы, запрещенные писатели, в восьмидесятые годы посещали собрания «хунты» Вацулика[2] на квартирах других запрещенных писателей. Однако на этот раз я пришел совсем с другой, весьма конкретной целью.

— Рассказ? А ты не рискуешь, что, поделившись со мной замыслом рассказа, тебе уже не захочется написать его?

— Не волнуйся, захочется. И напишу я его как раз в той форме, в какой сейчас тебе расскажу. Может, наш разговор задним числом даже составит канву моего рассказа. Оттого меня занимают две вещи: во-первых, как ты среагируешь на мой рассказ, ибо в него войдут и твои реплики, которые, возможно, уведут его куда-то туда, куда изначально я и не мыслил. Во-вторых: у меня нет с собой диктофона, чтобы записать наш разговор, и потому я буду полагаться лишь на работу моей избирательной памяти, которая что-то выбросит из рассказа, а что-то неожиданное, напротив, вставит в него.

— Ну что ж, будь по-твоему.

Гонза поднимается и, опираясь на костыли, подходит к окну. С минуту всматривается во тьму за окном, а затем потихоньку возвращается и садится на свой массивный стул.

— Что ж, отлично. Начинай. Но сперва скажи, где разворачивается действие твоей истории?

— В небольшом городишке. Примерно с семью тысячами жителей. Вся его жизнь сосредоточена на двух маленьких площадях. Текстильная фабрика, мостовая мастерская, большой камнедробильный цех, занятый производством кладбищенских памятников, скотобойня и ренессансный замок с большим парком вокруг. Этот замковый парк, возможно, мне еще пригодится в этой истории. Бывший монастырь августинцев — поначалу с готическим, потом с частично барочным портиком и райским садом — вскоре после иозефинских[3] реформ попал в светские руки, а при коммунистах стал местным национальным комитетом. Сейчас там городская управа, ратуша с представительствами от разных ведомств.

— Было бы неплохо, если бы ты привел пример какой-нибудь характерной для этого городка особенности.

— Прекрасно. Там два работающих на полную катушку похоронных бюро, их обслуживает камнетесная мастерская. А кое-кто из здешних жителей сокращение Мор. перед названием городка читает как «Моровый» вместо «Моравский».

— Эта история даже начинает пугать меня. Хорошо было бы познакомиться с главным ее персонажем.

— Но ведь ты еще не знаешь времени действия этой истории. Я поместил ее в конец шестидесятых. А точнее: сентябрь 69-го. Городок расположен в красной зоне, в одном из коммунистических оплотов «нормализации». И оттого по всему городку, где впоследствии будут мозолить глаза рекламные билборды, пока размещены лозунги, провозглашающие лизоблюдскую любовь к Советскому Союзу. И, стало быть, нет ничего удивительного, что именно там жил коммунист Савонарола.

— Ты что, имеешь в виду того фанатика-монаха? Однако не забывай, что в конце концов его отлучили от церкви и казнили. Его преданность вере так и не нашла понимания.

— Именно это я и имею в виду. Разумеется, каждое сравнение уязвимо. И все-таки я утверждаю, что мой Савонарола был — в известной мере — человеком такого типа. Прими во внимание хотя бы то, что он никуда не лез, никому ничего не навязывал, не выступал публично. Работал токарем в мостовой мастерской и отказывался от любой деятельности в партийном или каком-либо другом аппарате. Был и хотел быть только рабочим и рядовым коммунистом. Придерживался строжайшей аскезы и самого высокого нравственного кодекса, отвергая всякое расточительство. Многие годы он писал во всевозможные учреждения и требовал запретить спортлото и лотереи, считая эти выигрыши, эти нетрудовые деньги безнравственными и недостойными социалистического общества. Он был абсолютно неподкупен и не искал для себя никаких поблажек. Разве что один раз в год позволял себе отлучиться с работы и на три дня уехать на стрельбище — то ли в Миловицы, то ли еще куда-то, — где учился стрелять боевыми патронами.

— Выходит, он был милиционер? Что ж, теперь мы знаем место и время действия рассказа и, к тому же, его главного героя. Так что теперь, прошу, раскручивай свою партию.

— Если ты не против, она почти вся раскручивается в спальне.

— Вот тебе нá! В чьей спальне?

— Два часа ночи, но председателю местного национального комитета не спится. Он сидит на кровати, свесив босые ноги, потом сует их в шлепанцы и начинает сновать по спальне, то и дело натыкаясь в темноте на мебель. Окна затянуты тяжелыми шторами, но зажечь свет он не решается.

— А ты не хочешь дать ему имя? Не может же он таким безымянным натыкаться на мебель?

— Придется. Видишь ли, я хочу весь рассказ оставить безымянным. Он должен носить характер притчи.

— А почему ты решил, что герои притч — безымянные?

— Безымянность в рассказе, по-моему, была бы вполне оправдана. Настоящие имена участников этих событий я, разумеется, использовать не могу, а придумать другие — не получается. Я пролистал всю телефонную книгу, эти наши «Золотые страницы», и не нашел там ни одного имени, которое было бы к месту.

— Тебе виднее. Кто знает, может, ты еще изменишь свой замысел. Итак, два часа ночи, окна задернуты тяжелыми шторами, но зажечь свет председатель не решается.

— Жена включает свет, но он просит его выключить. «Ради Бога, садись и не мельтеши». — «Я-то сяду, но ты выключи свет». — «Тебя мучит мысль, что с ним, да?» — «Вовсе нет! Нельзя же было оставить его в покое, он становился опасным…» — «Да, он всегда был психованным. Я была у него дома. И всё видела». — «Что, что?! Ты была у него дома? И что ты там делала?» — «Хотела взглянуть на всё собственными глазами. Я взяла из страховой конторы квитанции и пообещала вручить их ему лично. Ну а когда пришла к нему и попросила их подписать, соврала, что у меня, дескать, нет ручки. Он оставил меня в дверях и пошел за ручкой, а я — следом за ним. Дверь в его келью была открыта, да если б и не была, я бы сама открыла ее. Ну и все видела». Минутное молчание. «Он знал о нас слишком много. Он явно знал, что ты ходил на встречу с писателем Прохазкой[4]. И что когда пришли русские, ты где-то брякнул, что это ошибка и что им надо убраться. Он наверняка это помнит. Родная мать — коммунистическая партия прощает и забывает, но он никогда не простит и никогда не забудет. Хорошо, что он сгинул».

— Родная мать — коммунистическая партия! Здорово сказано! А что именно она там узрела? В его квартире?

— Это была самая настоящая келья. Он спал на нарах. Над ними портрет Готвальда. На противоположной стене что-то вроде маленького алтаря. Его отец был бойцом интербригады в Испании. И не вернулся. Могила его неизвестна, если вообще она имеется. Так что на этой стене и фотография отца с черной лентой. Савонарола вырезал фигуру отца из свадебной фотографии, дал ее переснять и повесил. Под фото девиз испанских революционеров: No pasaran! Они не пройдут! И на полочке под девизом что-то вроде вечного огня, который он все время оберегал, не давая ему погаснуть. И красная роза — увядшую он всегда заменял свежей. Когда в местном цветоводстве не было красной розы, он отправлялся за ней в Брно.

— А на отрезанной части фотографии, надо полагать, мать Савонаролы?

— Когда его отец не вернулся из Испании, она снова вышла замуж, чего он не мог ей простить. Однажды он и вовсе застал ее в соитии с этим новым мужем. Она обязана была оставаться вдовой! И он еще в мальчишестве ушел от нее и от отчима. Пришлось ему лихо — он едва сводил концы с концами, но с детства проявлял недюжинную мужскую волю, явно унаследованную от отца. И главное: принял на себя долг своей матери, то есть вместо нее стал «отцовской вдовой».

— Что ты хочешь этим сказать?

— Он не женился, принял целибат, и самое большее, что позволял себе, это мастурбацию. Всю свою жизнь он посвятил памяти отца. Учил испанский язык, сначала самостоятельно, потом в Брно, в спецшколе. Надеялся на то, что после падения режима генерала Франко, отправится в Испанию — искать могилу отца. Тот факт, что отец пошел умирать за свободу и справедливость в мире, оказал на Савонаролу особое воздействие, причем с самого впечатлительного мальчишеского возраста. Это определило всю его судьбу.

— Да, весьма интересный материал для психоаналитиков. Один из путей, что приводит к коммунистическому фанатизму.

— Видишь ли, Гонза, когда я задумываюсь над этим, моя уверенность начинает пошатываться. Мне кажется, что флорентийский Савонарола, по сути, даже не был фанатиком. Он был лишь аскетически предан вере и нравственному кодексу. Да и Савонарола из моравского местечка не так уж фанатичен. Конечно, вся его история довольно странная, и ты прав — психоаналитикам она пришлась бы по вкусу, но фанатизм все-таки нечто другое. Пожалуй, я скорее сравнил бы его со святым Франциском Ассизским. Вера, связанная с глубоким смирением. А фанатики отнюдь не отличаются смирением. И если жена председателя сказала в той спальне с задернутыми шторами, что «он никогда не забывает и никогда не прощает», она ошиблась. Наш Савонарола не был фанатиком, который не прощает. Он был нежеланным для них совсем по другой причине. Но об этом чуть позже.

— Может, назвать его Франциском Ассизским? Или все-таки остановимся на Савонароле? Вот видишь, что получается, когда ты не даешь имен своим героям. Они заимствуют какие-то символические имена, а с ними — попробуй-ка, разберись! Я бы даже сказал, что имя Савонарола ему вообще не подходит. А не назвать ли его, к примеру, Якуб Хлоупек?

— Знаешь что, Гонза? Пошел ты в задницу! Ты не поверишь, но я разложил на полу старые-престарые «Золотые страницы», наш пухлый телефонный справочник еще до эпохи мобильников, и лежа на животе и опершись на локти, долго листал его в поисках сколько-нибудь подходящих имен для моих персонажей, но ничего не нашел. Тщетные усилия любви. Может, это оттого, что я знаю их настоящие имена.

— Стало быть, это и вправду происходило в реальности?

— Но ты пока еще не знаешь, что на самом деле произошло. Да, мне известны настоящие имена моих персонажей, но их история не вполне совпадает с тем, о чем я тебе рассказываю. Кое-что пришлось добавить, кое-что ненужное выбросить, а кое-что довести до логического конца. Ибо в реальности часто отсутствует то, что я назвал бы внутренней логикой.

— Вероятно, ты говоришь о писательской логике, которая, по моему глубокому убеждению, лишена всякой логики. Однако продолжим. Скажи, пожалуйста: Савонарола принял шестьдесят восьмой год?

— Если ты имеешь в виду август 68-го, то представь себе: он принял его с охапкой роз, которыми хотел приветствовать красноармейцев. Но в местечко, на его беду, ни один из них так и не пожаловал. Ему пришлось съездить в Брно. Как я уже сказал, местечко находилось в красном районе, а это означало, что там было весьма агрессивное коммунистическое меньшинство и молчаливое, покорное большинство. Но когда пришло время «социализма с человеческим лицом», меньшинство стало брызгать слюной от злости (а что ему еще оставалось делать?), а из молчаливого большинства выделилась группка, которая пустилась во все тяжкие: пригласила из Праги Яна Прохазку — уроженца соседнего городка. И, как это ни удивительно, Прохазка выразил желание встретиться с Савонаролой, о котором был наслышан от своих земляков. Он знал, что это сын бойца-интернационалиста, воевавшего в Испании, знал о его аскетическом образе жизни, подчиненном строгому нравственному кодексу, знал и о его идеях, сходных с коммунистическими. И Прохазка в присутствии многих собравшихся — приверженцев «Пражской весны» — объявил Савонаролу своего рода святым и сказал буквально следующее: «Самые удивительные цветы часто растут там, где их никто и не ждет. Таких людей мы должны привлечь на свою сторону!» Правда, с Савонаролой он так и не встретился — поспешил в Прагу на ответственный митинг писателей при участии Дубчека и Смрковского[5]. А разве такой митинг мог состояться без Прохазки, без этого «голоса без намордника»?!

— Ну а если нам снова вернуться туда, откуда мы вышли, то есть обратно в спальню с задернутыми шторами?

— Признаться, мне что-то не очень хочется возвращаться в ту спальню. Мой первоначальный замысел — раскрутить всю эту историю в форме предрассветного разговора председателя с его женой — уже не увлекает меня. Представь себе, что получилось бы, если бы канву моего рассказа составил бы разговор с тобой, который без конца кружил бы вокруг разговора председателя с его женой. Это было бы нечто вроде русской матрешки: один разговор, вложенный в другой, диалог в диалоге.

— О да! Нам известна твоя склонность к заумным конструкциям!

— Этот замысел меня уже не устраивает — не хочется возвращаться в ту спальню. Я бы там задохнулся. Спальня с задернутыми шторами вызывает у меня клаустрофобию. Я решил прямо взять быка за рога!

— Стало быть, наконец, до меня дойдет суть дела? — обрадовался Гонза.

— Я бы это так не назвал. Суть дела — то главное, что не только дает название рассказу, но и идет гораздо дальше, расширяя его смысл. А я хочу рассказать об одном эпизоде, который только предопределяет суть дела.

— Эпизод, который только предопределяет суть дела! Ты хотя бы соображаешь, какую чепуху ты мелешь?

— И вправду, ужасно! Извини. В рассказе, конечно, этой фразы не будет. Сейчас я просто хочу изложить один эпизод, один пассаж, один фрагмент, без которого вообще не было бы этой истории, но главное в рассказе, конечно, то, что дает ему название и, выходя за его пределы, расширяет его смысл. А я сейчас изложу тебе единственный пассаж, единственный эпизод, который произошел месяцем раньше и вовсе не в этом моровом городке.

— Если я внимательно слушал тебя, то ты говорил, что почти все в этом рассказе происходило в сентябре 1969 года. Выходит, что это чрезвычайное событие разыгрывается в августе 69-го[6].

— У Савонаролы в конце дня раздался звонок в дверь. Его не было дома, он гулял в замковом парке с собакой.

— Ага, припоминаю, ты уже обещал, что в рассказе зайдет речь о большом замковом парке. Что ж, слово ты держишь! Большой замковый парк, что соседствует, полагаю, с бывшим оленьим заповедником, служит теперь для выгула собаки Савонаролы? Вековые грабы, буки, дубы, тень, как на иной старинной картине? И Савонарола со своим псом пролезает в него так же просто, как нитка в игольное ушко?

— Тот, что не дозвонился, снова возвращается к машине и, уже сидя в ней, ждет Савонаролу. Однако дождаться не может и, не желая торчать перед маленьким домиком у развалин городской стены и привлекать к себе внимание, начинает кружить вокруг местечка с его живописными окраинами. Бродит по каньону, внизу журчит приветливо река. Наконец, выкурив чуть ли не целую пачку сигарет, возвращается к развалинам городской стены. На сей раз он застает Савонаролу дома. Заскакивает к нему на минутку, сообщает то, что следует, и уходит. Оказывается, это всего лишь посыльный. 20 августа 1969 года, среда. И таких посыльных по всему району разъехалось с целую дюжину, чтобы передать приказ самым благонадежным милиционерам. В четверг утром Савонарола на автобусе отправляется в Знойно. На условленном месте уже стоит военный грузовик. В кузове под брезентом сидят десять милиционеров с красными повязками на рукавах. Савонарола, одиннадцатый по счету, тоже надевает на рукав повязку и садится на освободившееся место. Каждый милиционер должен сидеть напротив своей винтовки, которая уже поджидает его на стояке. Винтовки — самозаряжающиеся, образца 52, и на каждой — бирка с именем того или иного милиционера. Хранить винтовки дома им не положено, как принято, например, в швейцарском ополчении, да и встречаются они со своими винтовками лишь в те три дня, когда проходят учения боевыми патронами, или когда они маршируют в Знойно на Первое мая, или в годовщину Февральской победы трудового народа[7]. Но сегодня все знают, что предстоят не учения и не торжественный марш. Из подошедшего автобуса прибегает последний двенадцатый милиционер. Все они получают сытный военный завтрак: сандвич из двух больших, свежих ломтей хлеба, проложенных шпиком, и кофе в армейском котелке. Кофе крепкий, ароматный, настоящий, из лучших сортов, это тебе не какая-нибудь солдатская бурда. Пожалуй, только этот отличный кофе и смягчает строгий военный характер всей акции. Грузовик отъезжает, ибо в Знойно никаких беспорядков не ожидается. Центр красного района надежно спокоен, но в областном городе уже днем раньше кипели страсти. Во время всей поездки милиционеры молчат, жуют большую краюху и прихлебывают из котелка ароматный кофе. Из кабины доносится гудение передатчика. Долгая поездка в полутьме под брезентом. Часов через десять они останавливаются на окраине Брно. Появляется кто-то из породы военных комиссаров. Он раздает сигареты тем курильщикам, которые забыли их прихватить в утренней спешке, и разрешает всем под брезентом закурить. Потом берет слово. «В эти дни решается вопрос, будем ли мы жить в мирной стране трудящихся или позволим насрать себе на голову врагам мира и социализма», — заявляет он твердо и непреклонно. Милиционеры получают по изрядной рюмке водки. Савонарола отказывается, но когда понимает, что это приказ, опрокидывает ее. В кабине водителя все время гудит передатчик, слышатся новости с «передовой». Политрук исчезает, грузовик снова трогается и спустя минуту въезжает в самое пекло. Здесь он выбрасывает свой груз, и милиционеры оказываются бок о бок с эсенбэшниками[8] и солдатами Чехословацкой народной армии. Но солдаты в отличие от милиции и эсенбэшников, не вооружены боевым оружием — они все-таки не пользуются таким безграничным доверием со стороны родной матери — коммунистической партии. Милиционеры, правда, об этом не знают. Громкоговорители призывают демонстрантов разойтись, толпа гудит, и милиционеры уже не в силах отличить гул толпы от гула в своих головах. Это именно то, что навсегда вонзится в их память: темный гул — и вдруг полнейшая тишина…

Протестующие несут транспаранты и выкрикивают какие-то невнятные лозунги. Савонарола в те минуты еще не сомневается, что речь идет о самом главном. No pasaran! И ему уже никогда не узнать, что же произошло. Родная мать — коммунистическая партия на сей раз решила прибегнуть к братоубийственному насилию, чтобы дать понять всем, сколь тверда ее рука. Я убежден, что трагедия этой акции была продумана вместе с психологами из министерства внутренних дел. Там было решено, что жертвы необходимы: пусть люди раз и навсегда узнают, почем фунт лиха, пусть сидят себе и не рыпаются. Смерть — это та пограничная черта, которую потом уже никто перейти не осмелится. Я, конечно, не думаю, что милиционеры получили приказ стрелять на поражение. Стрелять в людей для абсолютного большинства — вещь просто немыслимая. Убивать — это и есть та черта,  которую переступают либо отъявленные садисты-убийцы, либо, к сожалению, солдаты в настоящем безумии войны, когда речь идет об их собственной жизни. Разумеется, милиционеры не были садистами-убийцами, и ситуация, в какой они оказались, была несравнима с безумием войны. Настоящие убийцы, я уверен, сидели в кабинетах министерства внутренних дел, и они, разумеется, рассчитывали на то, что в этом эмоциональном хаосе дело весьма возможно закончиться кровью. Там все-таки они рассчитывали на то, что хотя милиционеры и будут стрелять в воздух, но кто-то из них, вполне вероятно, недостаточно поднимет дуло вверх — ведь они оказались в стрессовой ситуации, к тому же изрядно выпили, да и в этот крепкий кофе, возможно, было что-то подсыпано. Наверное, нам уже никогда не узнать, что произошло на самом деле. Но я с наибольшей долей вероятности допускаю, что в этом милицейском наряде находился и настоящий тайный убийца. А вот в чем я совершенно уверен, так это в том, что Савонарола стрелял поверх голов демонстрантов. Он верил в справедливость и прежде всего в мир между людьми, он был святым в самом точном смысле слова и доказывал это всей своей жизнью. Он не мог быть убийцей. Однако на мостовой лежала восемнадцатилетняя девушка. По обеим сторонам прокатилась волна ужаса, а потом вдруг — полнейшая тишина. Савонарола отбросил винтовку и подбежал к убитой девушке, но демонстранты оттолкнули его…

Фото: Михаил Розанов

Никакого настоящего расследования, конечно, не было, и виновника убийства, само собой, не нашли. Но Савонарола взял всю вину на себя. И вот по каким причинам. Еще мальчишкой он убежал из дому, не вынес, что мать предала отца, павшего где-то в Испании за лучший, справедливый мир. И когда он застал ее на скотном дворе в соитии с тем, кто не стоил и мизинца отца, конечно, она была старше этой девушки из первого ряда демонстрантов. Но в какое-то безумное мгновение девушка, лежавшая на мостовой, показалась ему бесконечно похожей на мать. В это мгновение девичья красота разрушилась, превратилась в красоту женскую и олицетворила для Савонаролы целый мир во всей его похотливости…

— Ну, теперь не убеждай меня, что в Савонароле не было ничего патологического.

— Если бы он застрелил эту девушку, тогда — несомненно. Но это был лишь проблеск мысли, которая отнюдь не вела его руку. Перед любым из нас в проблеске мысли часто открывается ад, притом чаще, чем нам бы хотелось. Католическая церковь, этот тысячелетний психоаналитик, такие проблески не считает грехом — ни самым пустяшным, ни даже весом с крылышко моли. И священники в своих исповедальнях учат верующих справляться с работой своего подсознания, за которое, впрочем, мы не в ответе.

— Со стороны католической церкви это, конечно, вполне здравая мысль. Но разве Савонарола при своем образе жизни не обнаруживал признаки безумия? Разве то, что ты называешь святостью, не было оборотной стороной безумия?

— Это можно сказать обо всех тех, кто подчиняет собственную жизнь служению искусству, науке или просто ближним. Такой же безумной можно считать, например, мать Терезу. Или доктора Швейцера, Ньютона, Бальзака, Джексона Поллока. Несомненно, образ жизни Савонаролы был удивительным. Но прости, Гонза, разве твоя жизнь со всеми ее перипетиями — с принятием и отторжением коммунистических идей, с запретом на писательство — разве она недостаточно удивительна? А если бы еще покопаться в твоем детстве, черт знает, что можно там обнаружить. И разве я не говорил тебе, что в молодости несколько раз побывал в психушке? Могу допустить, что странность Савонаролы отличается от нашей только тем, что она была более выразительной, впечатляющей, сюжетно мотивированной, что ли... Но это довольно часто случается с литературными персонажами. Однако вернемся к самой истории. Второй причиной, почему Савонарола взял вину на себя за эту смерть, было то, что он хотел принять ее за всех, все взять на себя, чтобы освободить от вины всех других, чтобы оправдать их. Думаю, что это говорит о нем очень многое, не так ли? Я даже не знаю более убедительного аргумента в пользу того, чтобы канонизировать Савонаролу, причислить его к лику святых или хотя бы по достоинству благословить его. Но есть еще и третья причина, которая непосредственно связана с двумя предыдущими и при этом еще объясняет мой интерес к этой истории: эта причина — венец всей истории и ее экзистенциальный шифр. Я уже упомянул, что Савонарола усердно учил испанский язык. Можно сказать, что наряду с родным языком, впитанным с молоком матери, испанский стал для него языком отца. Он заочно кончил спецшколу, сдал экзамены по испанскому языку, потом в испанском консульстве или где-то еще накупил кучу книг — от Сервантеса до Хуана Гойтисоло[9] — и в свободное время взахлеб читал по-испански, и все с одной целью: слиться со второй отцовской родиной. Ведь Испания, куда отец ушел погибать за свободу, стала его второй родиной, а чем еще можно освятить свою любовь к родине, как не собственной кровью? Именно так понимал это Савонарола, и потому испанским языком была пронизана вся его жизнь до такой степени, что он сделался не только его вторым языком, но и языком его символов и снов. И надо ли удивляться, что свой живой сон, вновь и вновь к нему возвращавшийся, словно письмо, посланное по неточному адресу, он назвал именно по-испански: muchacha dormida?

— Ты всё говоришь, но ничего не пьешь.

— Извини. Сейчас исправлюсь.

Я долил рюмочку Гонзе, потом себе, однако выпил ее уже стоя и стал ходить по комнате, правда, не натыкаясь на мебель. Но все равно Гонза с опаской наблюдал за мной.

— Итак, его сон. Савонарола отбросил винтовку и побежал к убитой девушке, но приблизиться к ней не смог — демонстранты оттолкнули его. Однако в том сне, что привиделся ему в следующую ночь, пространство между бывшим дворцом наместника и кинотеатром «Скала» (ныне Музеем рабочего движения и кинотеатром «Москва») было совершенно пустым, обезлюдевшим. И только на мостовой лежала девушка. Савонарола подбежал к ней и, опустившись на колени, склонился над ней: она спала. Живая картина, которую мог бы написать, пожалуй, Поль Дельво[10]. Сон этот настолько потряс Савонаролу, что он не переставал рассказывать о нем: сначала на фабрике и в своем цеху, где он работал токарем, а потом уже каждому встречному и поперечному. Он рассказывал о том, как они ехали на военном грузовике из Знойно в Брно, как там получили приказ стрелять боевыми патронами и как он застрелил эту девушку. Особого толку от его рассказов, прямо скажем, не было, ибо председатель, как только до него дошли слухи, счел своим долгом доложить о них куда следует. И за Савонаролой тотчас приехали. О нем уже никто никогда и ничего не узнал, но и это не составляло проблемы, поскольку у него, как и у любого другого страстотерптца, никаких родных не было. Никто не искал его, никто не заявил о своем родстве с ним. Скорее всего, он окончил свой путь в надежном дурдоме, причем в особой келье, так что снова был там как у себя дома. Примерно недели через две в городок приехала специальная подрывная команда и снесла убогий домик у развалин городской стены. Куда девалась его библиотека испанской литературы и портрет отца, как и его прочие вещи, — одному Богу известно. Может, только портрет Клемента Готвальда в хорошей оправе нашел свое пристанище в каком-нибудь секретариате компартии. Но и это сомнительно — ведь Готвальд тоже был осквернен долгим пребыванием в одной келье с Савонаролой. Жестокая анафема, которой подвергли Савонаролу, предписывала уничтожить все следы его существования. Теперь было совершенно ясно, что Савонарола всегда был помешанным — по их мнению, это слово было абсолютно оправданным — и ему уже давно полагалось безвозвратно исчезнуть.

— Выходит, этой анафемой, этим бесследным исчезновением Савонаролы, его полным уничтожением и кончается вся история? Этой анафемой как одним из символов эпохи?

— Вовсе нет. Напротив, я готов утверждать, что только этим все и начинается. Итак, мы возвращаемся в предрассветную спальню с тяжелыми оконными шторами. Два часа ночи, председатель просыпается, понимая, что ему теперь уже не уснуть — его преследует живой, реальный сон. Он отчетливо видел Савонаролу, склонившегося над девушкой, лежащей на мостовой.

— Ах, стало быть, так... И что же случилось с этим беднягой председателем?

— На твоем месте я бы не спрашивал, что случилось с председателем, а спросил бы, что случилось со сном. Ибо этот рассказ именно об этом сне. Если сон впоследствии и покинул председателя, значит, нашел для себя кого-то другого, которому тоже не давал покоя. Сон все время продолжал подниматься все выше и выше, пока в один прекрасный день не нашел на самом-самом верху того, кто отдал по телефону приказ стрелять — и именно на поражение, то есть пока этот сон не нашел настоящего убийцу. Но что может сделать сон? Да ровным счетом ничего, он - с позволения сказать — полное дерьмо, он может лишь немного помучить, и все дела. Однако я знаю, что сон — это то, что осталось нам после Савонаролы.

— Выходит, этакий живой, бродячий сон, сон, который ищет настоящего убийцу? Ну не чудо ли это? Значит, чудо — по-прежнему неизбежное условие для канонизации святого, в данном случае Савонаролы? Не так ли? Но меня куда больше занимает: что общего у этой истории с реальностью? Ты, кажется, два раза намекнул, будто бы такая связь есть.

— Как ты можешь всерьез задавать такой вопрос? Ответ на него вообще не имеет никакого отношения к этой истории. Я не могу эту историю ни зачеркнуть, ни стереть, ни уничтожить, как уничтожила Савонаролу та аппаратная анафема. И ничего не могу изменить в том, чего, по всей вероятности, мы никогда не узнаем. Откуда нам знать, как было на самом деле? Однако связь с реальностью все-таки есть: я знавал одного такого, похожего на Савонаролу. Но его келья, в которой он спал на нарах под портретом первого рабочего президента, была скорее чисто театральным ритуалом. У него не было ни глубокого смирения Савонаролы, ни его человечности. Он, как и Савонарола, добивался отмены спортлото и лотерей, но подлинный нравственный кодекс был от него так же далек, как полет орла от бега полевки. И местечко это действительно существует. А то, что в августе 1969 года милиционеры были вооружены боевыми винтовками, хорошо известно. И мы отлично знаем, что в августе 1969-го близ кинотеатра «Скала» кто-то застрелил восемнадцатилетнюю девушку. Но я повторяю: то, что я сейчас рассказываю тебе, скорее, история-притча, это прежде всего — история сна. И думаю, что среди миллиардов снов, которые постоянно снятся людям, сон о девушке, спящей на мостовой, — это привидевшаяся Денница, Утренняя Заря. Или даже созвездие Кассиопея. Больше мне сказать нечего.

— Ты пришел налегке, только в этой курточке? Может, выпьешь перед дорогой глинтвейну или хотя бы горячего чаю?

— Спасибо, Гонза. Ничего не надо. Добегу до троллейбусной остановки, а на Моравской площади пересяду на свой трамвай. И обещаю на будущее: никаких тебе рассказов, уж лучше всласть поболтать о клаусовской коррумпированной камарилье.

Снежинки все еще падают, невесомые, ласковые. Зато тротуар уже превратился в каток. И я не бегу, а иду медленно и осторожно, по временам взмахивая руками, чтобы удержать равновесие. Но именно в те неустойчивые минуты, когда я останавливаюсь, в голове вдруг мелькает другой вариант моего рассказа: отец Савонаролы в Испании не погиб, а ловко дезертировал из интербригады, сумел приспособиться к победившему франкистскому режиму и в конце концов удачно женился на хорошенькой испанке. И тем самым, разумеется, надсмеялся над историей своего сына, который жил по его заветам. Однако, думаю, это нисколько не изменило бы самой сути рассказа. Приверженность Савонаролы нравственному кодексу, его глубокое смирение, человечность и постоянная готовность взять чужую вину на себя — все это одновременно смешно и бесконечно правдиво. В нашем мире это бывает. Как раз такую историю, одновременно смешную и бесконечно правдивую, я и хочу рассказать — только бы получилось! Но вот уже и остановка троллейбуса. Высоко в голой кроне каштана в свете фонаря я различаю пустое гнездо — всего лишь смятый и словно посахаренный комочек.

Примечания

  1.  Вацлав Клаус (1941) — президент Чешской республики  (2003–2013).
  2.  Людвик Вацулик (1926) — современный чешский писатель, публицист, автор знаменитого манифеста «Две тысячи слов» (июнь 1968) — самого известного документа «Пражской весны». Один из лидеров  правозащитной организации  «Хартия’77».
  3.  Иозефинские реформы — реформы  в ХVIII и первой половине XIX в.,  проводимые эрцгерцогиней Австрии, королевой Венгрии и Чехии  Марией Терезией (1717–1780) с целью установления в империи абсолютной монархии.
  4.  Ян  Прохазка (1929–1971) — писатель и сценарист ЧССР, один из лидеров «Пражской весны». После советской оккупации был объявлен запрещенным писателем и врагом государственной власти.
  5.  Александр Дубчек (1921–1992) — первый секретарь Компартии Чехословакии с января 1968 г., председатель Федерального собрания ЧССР. В годы 2-й мировой войны сражался в рядах  Словацкого сопротивления. Один из лидеров «Пражской весны».
     Иозеф Смрковский (1911–1974) — председатель Национального собрания Чехословакии, один из главных сторонников реформ «Пражской весны». В мае 1945 года был сопредседателем Чешского национального совета, участвовавшего в освобождении Праги от нацистов.
  6.  Годовщина  даты  ввода в Чехословакию войск Варшавского Договора (в ночь с 21 на 22 августа 1968).
  7.  Приход к власти компартии Чехословакии — февраль 1948 года.
  8.  SNB — Корпус национальной безопасности.
  9.  Хуан Гойтисоло (1931) — испанский писатель,  на творчество которого особенно сильное влияние оказала Гражданская война в Испании (1936 – 39). С 1956 г. живет в Париже.
  10.  Поль Дельво (1897–1994) — бельгийский художник-сюрреалист.

 

Перевод с чешского Нины Шульгиной 

© Текст: Иржи Кратохвил