В контакте Фэйсбук Твиттер
открыть меню

М.М. Стасюлевич как характер

В старом редакционном кабинете “Вестника Европы”, с окнами, выходящими на узкий двор многоэтажного дома, над которым тяжело нависло унылое петербургское небо, -- пусто... Все в нем потемнело, и многое потерпело от времени, но каждая вещь, каждый портрет связаны с дорогими воспоминаниями о тех, кто был близок к хозяину. А большинство близких были люди, выдающиеся своими талантами и общественными заслугами. В кабинете этом в течение сорока лет чувствовалось биение пульса передовой части русского общества, с ее разумными требованиями и жизненными потребностями, с ее надеждами, разочарованиями и скорбями. По обмену мыслей, здесь происходившему в дружеской и доверчивой беседе, можно было судить о состоянии этого пульса -- редко полного, часто “нитевидного”, в последние годы лихорадочного -- и ставить приблизительный диагноз для всего организма. Здесь, за рабочим столом, забаррикадированный громоздкими изданиями Ровинского, многие годы заседал Пыпин, “мудрый, как змий, и чистый, как голубь”. Здесь бывал Костомаров, умевший переплетать глубокое знание прошедшего со своеобразным юмором по отношению к настоящему. Сюда вторгался кипучий, полный жизни и новых оригинальных взглядов Владимир Стасов -- эта “труба, зовущая на бой”. Здесь раздавалась неуклюжая и порывистая, но полная глубокого содержания и ума речь Спасовича.

Здесь появлялись благородные, нелицемерные слуги и проводители в жизнь великих реформ Александра II К.К.Грот и “человеколюбивый страх закона” В.А.Арцимович; блистал знанием России и верой в нее и загорался в спорах Кавелин; сиживал в глубокой задумчивости, поглощенный внутренней работой духа, или острил и заливался детским незлобивым смехом Владимир Соловьев. Здесь, наконец, часто появлялись Тургенев и Гончаров, Алексей Жемчужников и Сеченов. Их всех, несмотря на разнообразие их темпераментов и частичных взглядов, соединял и объединял хозяин своим спокойным радушием и участливым пониманием, чуждым фамильярности, но проникнутым той внимательностью, за которой чувствуется стыдливое во внешних проявлениях, но чуткое сердце. Кажется, что сейчас в свой опустевший кабинет войдет и он сам и усядется за свой рабочий стол, за которым проводил он долгие часы невидной, упорной и трудной редакторской работы, сменявшейся собиранием и изучением материалов по городскому общественному управлению и составлением отчетов и докладов по народному образованию. Он войдет, как всегда бодрый и приветливый, тщательно одетый, со старческим румянцем на оживленном лице, обрамленном седою бородой, и вдумчиво отзовется -- часто облекая свою мысль в форму остроумной шутки -- на то, что волнует, тревожит или занимает пришедшего...

Но он не войдет... На стенке кабинета, на которой он укреплял, подавляя невольный вздох, портреты умерших “сотрудников жизни”, может отныне по праву прибавиться и его изображение. Да! И он был “сотрудником жизни” не только окружавших, не только занявших место на этой стенке, но и сотрудником общественной жизни своей родины, никогда не терявшим бодрости, не опускавшим рук “В немом бездействии печали” и не терявшим веры в право и способность своего народа на лучшее будущее. На своей профессорской кафедре в Петербургском университете и в своих ученых работах он умел одновременно быть, следуя выражению Бэкона, и муравьем, собирающим материал, и пчелой, распределяющей его; умел вносить в преподавание истории -- философию истории, присматриваясь к событиям прошлого одновременно как к пророчеству, приговору и откровению общечеловеческих идей. Но когда он почувствовал себя нравственно обязанным оставить эту кафедру, он сделал это без малодушных колебаний и отдался кабинетному труду редактора ученого сборника. Этот сборник – “Вестник Европы” -- силой назревшей общественной потребности обратился в литературно-политический журнал, и Стасюлевичу пришлось сразу стать на боевой пост.

Это было время крутого перелома в официальных взглядах на задачи и характер средней школы. Вместо гуманизма, лучшим представителем которого был Пирогов с его “Вопросами жизни”, стал насаждаться толстовский псевдоклассицизм, заимствовавший из античного мира одни убивающие “душу живу” грамматические упражнения и -- быть может, сознательно -- проглядевший античный дух и его бессмертные образы. Рекомендованная великим врачом-педагогом цель средней школы – “Воспитать человека”, который сумеет “быть, а не казаться” -- была извращена ради политической задачи: втиснуть живую впечатлительность отрочества в узкие рамки мертвящей схоластики. В своем журнале Стасюлевич бросил вызов этой системе и во всеоружии знания, опыта и деятельной любви к подрастающему поколению, настойчиво “ohne Hast, ohne Rast”, пошел по преисполненному терний и огорчений пути печатной борьбы с теми, кого он -- заимствуя это выражение у Гюго из “L’homme qui rit” -- называл “компрачикосами”.

Долгие годы упорствовал он в этой борьбе, постоянно расширяя ее поле по мере того, как подвергались сужению и разнообразному членовредительству реформы Александра II. Руководимый им “Вестник Европы” в сдержанных по форме, но сильных и глубоких по содержанию статьях постоянно и неуклонно проводил мысль, прекрасно выраженную Ламартином, сказавшим в одной из своих речей в Национальном собрании: “Il y a quelque chose de plus cruel que la cruaute personnelle -- c’est la cruaute froide d’un systeme faux”. Все, что в политике нашего внутреннего управления обличало временно торжествующее, но тщетное и утопическое желание остановить ход истории, которая, по мнению некоторых из представителей этого направления в жизни и печати, должна была начинаться с них, встречало отпор разносторонней и правдивой критики на страницах “Вестника Европы”. Редактор из года в год усидчиво, неустанно и твердо правил рулем того “большого корабля” в нашей журналистике, который был им построен, зорко наблюдал, чтобы корабль этот совершал свой путь, по Петровскому выражению, “не рабствуя лицеприятию, не болезнуя враждою и не пленяясь страстями”. Это было нелегко... В последние двадцать пять лет, предшествовавшие 1904--1905 годам, фарватер для плавания очень сузился и стал изобиловать мелями и подводными камнями.

В отечестве нашем, богатом возможностями и бедномдействительностью, с начала этого времени стали раздаваться, в тон торжествующей неотразимости, забытые после реформ шестидесятых годов слова и проводиться давно отвергнутые взгляды, всплывавшие на поверхность подобно телам утопленников. Характеризуя это время, Стасюлевич писал одному из своих сотрудников: “...не помню, кто именно сказал, что есть архитекторы, которые думают, что надо заложить камнями трубы, чтобы печи перестали дымить, а когда дым идет назад, они сердятся и неспособны догадаться, что всему виною их невежество. Это невежество ползет теперь со всех сторон”. “Вестнику Европы” приходилось из месяца в месяц оправдывать те начала, которые считались почти непререкаемыми во время его основания, -- упорствовать в защите учреждений, которым под видом перестроения грозило разрушение, и идти своей дорогой под ядовитые упреки в “прямолинейном либерализме”. И это надо было делать среди разных препятствий -- с тревожным ожиданием выпуска книжки из цензурного “чистилища”, с призывами редактора “для объяснений”, с перенесением недомоганья “переверстки” и тяжелых операций вырезания статей, под дамокловым мечом двух предостережений, для которых не существовало давности, -- делать, сохраняя наружное спокойствие, серьезное приличие тона и отнюдь не вступая в бранчливую полемику. В одном из писем своих, относящихся к 1890 году, описывая свои цензурные “злоключения”, он цитировал стихи, кажется, Щербины:

У нас чужая голова,
А убежденья сердца хрупки,
Мы -- европейские слова
И азиатские поступки.

Одна критика и отметка печальных явлений действительности лишь со слабой надеждой на пробуждение когда-нибудь творческих сил в другом направлении, на возвращение законодательной жизни в покинутое русло прерванных преобразований не могла удовлетворять запросов созидательного ума Стасюлевича. Ему нужен был выход -- и он нашелся в виде деятельного свыше тридцатилетнего участия в общественном самоуправлении Петербурга. Усердно работая по всем общим вопросам этого самоуправления, участвуя “прилежно” в заседаниях городской Думы и тех ее комиссий, в которых он бывал членом и председателем, Стасюлевич в особенности облюбовал себе одну отрасль работы на пользу городского населения: народное образование. Этому делу он отдался всей душой. Помыслы и заботы о нем неразрывно сплелись с его существованием в течение многих лет. Председатель комиссий по водоснабжению и по народному образованию, почетный мировой судья, историк деятельности Думы по осуществлению Городового Положения, не искаженного последующею “реформой” 1892 года, почти постоянный делегат города в земстве, он заработал себе завидное право сказать, что послужил и городу Петербургу, и народному образованию всеми силами души.

Но надо было видеть его на освящениях новых обширных училищных зданий, на актах и школьных празднествах, среди толпы собранных им детей, надо было посетить вместе с ним несколько городских училищ, чтобы понять, сколько любящего сердца и деятельной воли вкладывал он именно в школьное дело... Недаром, приняв в свое заведование 262 городских училища и 8 воскресных школ, он через десять лет оставил 344 училища с 22 тысячами учащихся и 22 воскресные школы. Переживший на два года золотую свадьбу своей безмятежной семейной жизни, он не имел потомства -- и сердце его широко открылось для чужих детей, раскрыв в своей глубине сокровища чувства и понимания, скрытые для невнимательного взгляда его внешним “сухим”, по мнению поверхностных наблюдателей, обличием. “Ах! -- писал он мне за границу в 1888 году, -- как жаль, что вы не могли вместе со мной быть на годовом акте городских училищ в большом зале Думы, взглянуть на эти ангельские личики, слышать их сладкое пение и видеть их радость. Я не мог с ними расстаться и все удерживался, чтобы не прослезиться. А если мы пройдем через Кавдинское ущелье в образе разных препятствий и возражений, у нас через год будет еще несколько училищ”... Но не в одном деле народного образования послужил он Петербургу. Его настойчивости и энергии обязана столица устройством водопроводных фильтров в 1889 году. Теперь они -- без разных технических усовершенствований и переустройства -- не удовлетворяют нужде в совершенно чистой воде, но в свое время составляли огромный шаг вперед в санитарном отношении.

Обязать общество водопроводов устроить фильтры можно было только путем судебного решения. Твердо убежденный в правоте городского управления, колебавшегося начать процесс, и в обязанности его выступить на защиту здоровья населения, Стасюлевич, не будучи юристом по образованию, принял на себя ведение дела и в конце концов, после громадного подготовительного труда и выступления, вместе с двумя присяжными поверенными, в суде, палате и сенате против таких сильных противников, как Спасович и Потехин, выиграл его. Он писал мне в июле 1889 года в Гисбах: “Вчера в первый раз городские трубы увидели фильтрованную воду. Какое было великолепное зрелище, когда открыли два колоссальных крана и первая фильтрованная вода ринулась двумя каскадами в главный бассейн, ударилась в постаменты гранитных колонн и серебром рассыпалась по цементному полу, а потом побежала змейками между колонн! Этой картины я не променяю на ваш настоящий водопад Гисбах. Самое же дело совершилось совсем в моем вкусе: не только не было никакого торжества или фестиваля, но нас, свидетелей появления в массе первой фильтрованной воды, было всего трое: два техника, Алтухов и Ермолин, изображали собою общество, а я был один со стороны города. Мы молча пожали друг другу руки, и я поздравил их как строителей. Тем и окончилось все торжество, а вечером я снова заехал полюбоваться новорожденным, который, оказалось, вел себя так, как будто он работал много лет. Вода, несмотря на кратковременность обмывки фильтра, была совершенно прозрачна, и я, наполнив стеклянную бутылку новой водой, свез ее в управу и там поставил на стол присутствия с надписью на ярлыке: “Вместо доклада об открытии действия центрального фильтра”. Сегодня управа, вероятно, немало посмеялась над таким оригинальным докладом”.

Человек твердых убеждений, Стасюлевич не был, однако, узконетерпимым к искренним мнениям других, несогласных с его взглядами, и умел ценить заслуги в людях, даже становившихся временно его противниками. Поэтому процесс о фильтрах не поколебал его дружеского расположения к старому университетскому и литературному соратнику Спасовичу и добрых отношений к П.А.Потехину, к которому до конца дней он питал самое искреннее уважение, видя в нем своего преемника и блестящего -- грубо неоцененного городской Думой -- продолжателя в заботах о народном образовании.

Эти две деятельности -- городская и редакторская -- поглощали все время Стасюлевича, давно уже заставив его отказаться от каких-либо развлечений или светских общественных собраний. Но в пределах их трудовая жизнь его текла, несмотря на переживаемые им внутренние тревоги, размеренно и со спокойствием строгой точности. Лишь однажды эта уравновешенность в деятельности Стасюлевича подверглась опасности поколебаться. Я живо помню ночь на 1 января 1881 года, когда все обычные собеседники за “круглым столом”, собравшись встречать Новый год у Стасюлевичей, терпеливо ждали до 2-х часов появления совсем еще сырого первого номера “Порядка” и пили за процветание и долголетие последнего. Это было осуществлением давнишней мысли Стасюлевича о необходимости издания большой политической газеты одного направления с “Вестником Европы”. Казалось, что многое слагалось благоприятно для успеха такого предприятия. Со вступлением графа Лорис-Меликова в управление внутренними делами повеяло свежим воздухом, с печати фактически были сняты наиболее тяжелые путы, а ряд сенаторских ревизий и предположенный созыв сведущих людей для обсуждения того, что будет этими ревизиями открыто, знаменовали собой хотя и довольно робкие, но все-таки несомненные шаги по пути к дальнейшему политическому развитию общества. Стасюлевич со свойственной ему систематичностью взялся за мысль о новом издании, дававшем возможность ежедневно беседовать с читателями о “злобе дня” не в прошлом, а в животрепещущем настоящем. Так возник “Правовой Порядок”, причем первая часть этого названия подверглась цензурному усекновению.

Как выражение настроения присутствующих, был произнесен шутливый тост, во вкусе хозяина, тогда же записанный им “на память” и подписанный всеми. “Я желаю, -- было сказано предложившим тост, -- чтобы новорожденный, вопреки законам природы и природе вещей, пошел с первого же дня; чтобы все почувствовали, что у него сразу прорезались все зубы; чтобы никакая административная няня не налагала на него пеленок и свивальников; чтобы вопреки своему имени всех своих супротивников он приводил в беспорядок; чтобы он учился говорить медленно и долго, так, что многие, многие годы от него слышали бы постоянно новое слово; чтобы заботливые родители охранили его от водяной, и если ему суждено болеть, то чтобы его постигла лишь английская болезнь и чтобы -- более чем странное желание! -- он с первого же дня начал плодиться и размножаться”. И действительно, с первых же своих номеров “Порядок” занял видное и достойное место во вседневной печати, неуклонно разбирая общественные вопросы с точки зрения права и нравственного долга и давая читателям, между прочим, такие чудные вещи, как тургеневские “Отрывки из воспоминаний своих и чужих”. Но роковое и ужасное событие 1 марта 1881 года, печальным образом отозвавшееся на разных сторонах общественной жизни, не прошло без последствий и для новой газеты. Подкошенный воспрещением розничной продажи и затем приостановкой на шесть недель, “Порядок” просуществовал лишь один год, принеся издателю-редактору немало материального ущерба и моральных тревог и огорчений. Между последними на первом плане, конечно, стояли административные кары и объяснения с цензурным ведомством.

“Читаете ли вы “Порядок”? -- писал мне Стасюлевич за границу в августе 1881 года. -- По нему вы можете судить, что мы строго выдерживаем щедринскую программу: “тихо благородно -- и при том свободно”... и переливаем из пустого в порожнее, но все-таки находят, -- была опять беседа, -- что мы и это невинное занятие выполняем с какой-то предерзостью; история с “Голосом” -- лучшая иллюстрация нашего времени”. Но независимо от этого и между влиятельными сотрудниками произошли большие разногласия по вопросам крестьянского землевладения, а поставщики фельетонов и литературных обозрений оказались более аккуратными в истребовании “авансов”, чем в доставлении своей работы. Тяжелые часы и дни переживал в это время Стасюлевич. Независимо от весьма чувствительных материальных жертв, “Порядок” требовал от редактора изнурительного и лихорадочного труда. Последнему приходилось иногда, при содействии кого-либо одного из не только “Верных”, но и “достоверных” сотрудников, работать, не разгибая спины, до поздней ночи, исправляя, составляя и сопоставляя передовые статьи, заметки по “злобам дня”, фельетоны и некрологи. Каторжный труд одновременного редактирования двух изданий, при щепетильно добросовестном отношении Стасюлевича к своим обязанностям, огорчительные мелочи, тревожные для печати крупные явления жизни не могли не влиять на его здоровье и душевное спокойствие. Он проводил остаток своей ночи без подкрепляющего сна, в полудремоте, прерываемой нервными пробуждениями. В письмах его проскальзывали невольные вздохи измученной души, которые он тщетно старался заглушить игрою слов, какой-нибудь шуткой, латинским изречением или цитатой из “Козьмы Пруткова”.

Но по внешности он постоянно умел казаться ровным и спокойным. Его наружная сдержанность, в связи с редкой, столь необычной в наше время вежливостью, создавала ему, среди незнавших его близко, репутацию душевной сухости. А между тем этот “холодно-корректный” и “застегнутый на все пуговицы” человек, строго аккуратный и вечно занятый, никогда не имевший времени на “пустопорожние” разговоры, преображался весь и становился отзывчивым, когда перед ним возникала действительная потребность в помощи, сочувствии, добром слове, а нередко и добром деле, которое он умел сделать так, что оно было слышно и видно лишь для того, кого оно касалось. Но желавший поговорить просто для того, чтобы “убить (ужасное по своему именно у нас значению выражение) время”, встречал в нем холодный отпор скучающего молчания. Он, подобно многим, поставленным в такое положение, по-своему глубоко сочувствовал словам Чехова в “Доме с мезонином”: “сотни верст пустынной, однообразной, выгоревшей степи не могут нагнать такого уныния, как один человек, когда он сидит, бесцельно говорит и неизвестно, когда он уйдет”...

Держась правила царя Алексея Михайловича “делу время -- потехе час” и понимая под этой потехой обмен мыслями с друзьями за своей гостеприимной еженедельной трапезой, он умел не расточать своего времени попусту и не придавал никакой цены так называемым “добрым малым”. На мой отзыв о ком-то, с прибавкой такого эпитета, он сказал мне однажды: “Знаете ли, я убедился в жизни, что эти добрые малые на практике обыкновенно оказываются мало добрым”... Поэтому он вступал в интимность далеко не с каждым, зная по опыту, что у нас привыкли считать одним из достоинств человека готовность иметь “душу нараспашку” и предоставлять каждому без разбора залезать в этот “храм”, бродить по нему в грязных сапогах и с папиросой в зубах, заглядывая с бесцеремонным и бездушным любопытством в его сокровенные уголки, и, нередко наплевав кругом, уходить, оставив открытыми двери, покуда прозревший, наконец, хозяин души не запрет их на замок, впуская только избранных... Мнение о черствости Стасюлевича было так же неосновательно, как представление о нем как о крайнем радикале и “красном”. Последний эпитет, одно время щедро раздававшийся по отношению ко всем, кто решался “сметь свое суждение иметь” в среде, где даже сложилось удивительное, хотя и общеупотребительное выражение: “позволяю себе думать”, -- был, впрочем, в одном отношении справедлив: Стасюлевич до конца своих дней сохранил способность краснеть... за других. Любивший родину настоящей любовью, желавший ей спокойного, органического развития, чуждого судорожных скачков и малодушных отступлений, он никогда не держался крайних взглядов и не сочувствовал вытекающим из них практическим мерам, с какой бы из противоположных сторон они ни рекомендовались.

Его самоотверженная, любвеобильная деятельность по народному образованию была совершенно свободна от всяких предвзятых, односторонних приемов; все им делаемое в этой области вытекало лишь из объективного существа дела, не прошедшего ни через какую субъективную призму. А его “Вестник Европы” был старым, привычным, надежным и верным своему слову другом читателя, приходившим в своей красной обложке в начале каждого месяца, чтобы беседовать в разных формах, начиная с художественной и научной и кончая критической, о пестрых явлениях общественной жизни, удерживать от погружения в тину эгоизма и апатии и, среди ослепленных озлоблений, изрекать спокойное слово, призывающее уважать человеческую личность, быть широко терпимым к священным вопросам человеческого духа и служить законной свободе во всех ее видах с деятельною любовью. Стасюлевич, со своим ясным, предусмотрительным умом, любовью к порядку и труду, со своими организаторскими способностями, был создан из материи “don’t on fait les ministres”, как говорят французы, и лишь близорукая предвзятость могла считать этого явного слугу и поборника законной гражданской свободы тайным врагом общественного порядка. А между тем именно эта предвзятость повлияла в свое время на неутверждение его товарищем городского головы по выбору Думы, и я помню недоумевающее и почти обиженное выражение лица будущего министра внутренних дел, которому во время ежегодного обеда московских студентов, в 1890 году, на его предостерегающий “товарищеский” упрек по поводу моего сотрудничества “у Стасюлевича” я ответил искренним сожалением, что наше многострадальное Министерство народного просвещения не вверено именно этому самому Стасюлевичу.

Более пятидесяти лет моей жизни переплетаются с воспоминаниями о Михаиле Матвеевиче. Я как сейчас вижу его на кафедре в большой аудитории Петербургского университета, переполненной студентами и публикой, тогда довольно свободно имевшей доступ на лекции популярных профессоров. Молодой, полный сил и энергии, недавно женившийся и вернувшийся из заграничной ученой командировки, он читал о провинциальном быте во Франции при Людовике XIV. В стенах, где обычно раздавалось повествование о жизни государств, он с простотой и изяществом истинного знания развертывал перед слушателями поучительные страницы из жизни народов. Через десять лет, во Франценсбаде, сидевший рядом со мной на скамейке парка баварец указал мне на мимоидущего, сказав: “Вот это тот русский, который недавно у нас, в Киссингене, увидя утопавшего человека, бросился в воду и спас его”. Это был Михаил Матвеевич, живой и подвижный, с не начавшей еще седеть бородой. Лично познакомились мы позже -- в начале семидесятых годов -- и постепенно сошлись до тесных дружеских отношений, скрепленных многолетним сотрудничеством моим в “Вестнике Европы” и “Порядке” и переплетавшихся нитями взаимного доверия, участия и нравственной поддержки в переживаемые каждым из нас трудные, тревожные и радостные минуты жизни. Многие годы мы проводили по нескольку недель или встречались за границей в каком-нибудь лечебном местечке или в Берлине, причем он всегда живо интересовался постановкой на месте вопросов городского хозяйства и школы, а два последних лета провели в Сестрорецком курорте, где подолгу в задушевной беседе просиживали по утрам на берегу моря, которое он очень любил.

Во время взаимных отъездов из Петербурга мы вели оживленную переписку (на последнем письме его ко мне стоит № 184), а в городе зимой он посылал мне шутливые послания, очень часто в стихах. Узнав ближе этого человека, со всеми милыми и оригинальными свойствами его характера, с его добрым юмором и непреклонностью его чистых и светлых побуждений, я полюбил его всей душой -- его и кружок “рыцарей круглого стола”, как называл Кавелин тех, кто обычно собирался раз в неделю около Михаила Матвеевича. С благодарным чувством вспоминал я озаренные его дружбой годы служебной моей жизни, шедшей, выражаясь словами Пушкина, “горестно и трудно”, в тот ее период, когда, вопреки некоторым неосновательным надеждам, мне приходилось действовать в твердом сознании, что русский судья, призванный применять Судебные Уставы, обязан быть нелицемерным слугой, но не прислужником правосудия. В тяжелые дни и часы, сознавая себя одиноким и отчужденным пред лицом явного недоброжелательства и тайного злоречия, придя к Михаилу Матвеевичу, я чувствовал себя в области идей и начал другого, высшего порядка; мне дышалось легче, и бодрость развертывала крылья в моей душе. Созданный им тесный кружок -- право на вступление в который надо было заслужить -- страдал с половины восьмидесятых годов, и от сгущавшейся вокруг него тьмы, когда из куска небольшого, но цельного материка он становился островком, затерянным среди моря грубого лицемерия и самохвальства, и от смерти, нещадно выхватывавшей из него одного за другим почти всех его старых членов. К началу второго десятилетия нового века в живых оставались из них лишь К.К.Арсеньев, я и Михаил Матвеевич.

В самые последние годы силы заметно оставляли его: слабело зрение, притуплялся слух, изменяла память, но до конца его плодотворной жизни душевный строй его оставался неизменным. Он был по-прежнему отзывчив на все вопросы общественного значения и не допускал в своих взглядах на жизнь и на людей тех слабовольных уступок, за которыми чувствуется нравственная небрезгливость. Доживший до весьма преклонного возраста, “насытясь -- по библейскому выражению – днями”, он не впал, однако, в преждевременную старость, первыми печальными предшественниками которой являются довольство всем тем, что есть, без потребности в том, без чего не для чего жить, и легкое примирение с окружающей действительностью, какова бы она ни была. Вот почему, говоря словами одной старой хроники, “седина и престарелость его и светлость честного лица его” до конца его дней вызывали неподдельное к нему уважение даже и со стороны людей, далеко не во всем с ним согласных. До последнего своего дыхания это был человек живой, а не eine beurlaubte Leiche -- уволенный в отпуск труп, как называл Бисмарк переживших себя стариков.

Теперь, после кратковременного, но тяжкого недуга, его отслуживший свои долгие годы прах нашел вечный покой на любимом им Васильевском острове, в красивом и стильном приделе церкви “Утоли Моя Печали”, при входе на Смоленское кладбище. Другие могилы не окружают его, “как гости жадные за нищенским столом”. Свет вливается через широкое окно в тихую и уютную церковь, и над историком средних веков стройно поднимается готический свод. Так было и при жизни Михаила Матвеевича... И ему приходилось нередко стоять почти одиноко на своем трудном посту, и он всеми силами пользовался возможностью дать проникнуть в народ свету образования, и его можно назвать “ключом свода”, смыкавшим и объединявшим стремление окружающих в высоту нравственных начал общественной жизни...

А.Ф.Кони
Январь 1911 года
(“Вестник Европы”, 1911 г., март)