В контакте Фэйсбук Твиттер
открыть меню

"Клячу истории загоним"

Автор:  Модзелевский Кароль
Темы:  История / Политика / Страны
03.10.2015

Признания заезженного седока

Главы из книги ©Кароль Модзелевский. «Клячу истории загоним» (Признания заезженного ездока), выходящей в издательстве  Художественная литература». Публикуется с согласия автора, переводчика и издательства «Художественная литература».

© Karol Modzelewski  Zajezdzimy kodyle Historii. Wyznania poodijanego jezzca. ©ISKRY, Warszawa 2013

Кароль Модзелевский. 2015 г. Фото: В. Ярошенко

Предисловие

В этой книге я пытаюсь подвести итоги своего политического опыта. Поначалу я даже хотел ее назвать «Исповедью», но такой заголовок неизбежно ассоциировался бы с размышлением о грехах, что, так или иначе, было бы неверно. Мне 77 лет, и грешков на моей совести предостаточно <...>

По профессии я историк, занимаюсь европейским Средневековьем, иначе говоря, я — медиевист. Наряду с далекой эпохой, которую я исследую, и старыми культурами, которые обязан осмыслить, расшифровать и представить на языке, понятном нашему времени, вместе с тем я участник той истории, что вершится на наших глазах. Создаем ее мы все своей ежедневной деятельностью, зачастую даже не осознавая того. Случаются также и революционные, заранее обдуманные попытки воздействовать на ход истории. В 1956 году, а позднее в 1960-е и особенно в 1980-е годы я наряду с другими участвовал в этих попытках. В итоге нам удалось перевести стрелку истории, но результат оказался весьма и весьма непохожим на наши — или, во всяком случае, мои — намерения и ожидания. Как и многие до нас (и, видимо, немало тех, что придут после нас), мы оказались в ситуации учеников чернокнижника. Думаю, что следует отдавать себе в этом отчет <...>

 

Воспитание чувств и национальное содружество

В конце 1990-х годов меня пригласили в Центрально-Европейский университет в Будапеште прочесть для студентов исторического факультета лекцию о варварских корнях Европы. В зале находилось по меньшей мере около сотни молодых людей. Лекции там читаются на английском. Я могу читать по-английски, только не лекции, вдобавок я никогда не записываю то, что собираюсь рассказать слушателям, чтобы потом читать это по бумажке. Поэтому я осведомился у аудитории, знает ли кто-то из них французский? Призналось не более двадцати человек. Итальянский? В лучшем случае — десять. Что-то кольнуло меня, и я справился: русский? Поднялся лес рук. Бóльшая часть студентов была из России или постсоветских стран. Для одних русский был родным, для других — общим языком граждан империи.

После лекции мы с несколькими профессорами пошли поужинать. Среди них была очаровательная дама, превосходная московская медиевистка Анна Михайловна Кузнецова, которая поинтересовалась, откуда я так хорошо знаю русский. И я не отказал себе в удовольствии ответить, что… родился в Москве в ноябре 1937 года. Моя собеседница от неожиданности даже ойкнула: «Вот уж нашли себе место и время родиться»[1]!

Да, место и время были паршивыми. 1937 – 1938 годы — апогей сталинского террора. На основании приговоров, поспешно состряпанных так называемыми тройками НКВД, в эти годы в СССР было расстреляно около миллиона человек, чаще всего интеллигенция больших городов. Как правило, приговоры носили заочный характер. Приговоренные даже в глаза не видели энкавэдэшников, посылающих их на смерть. В конце 1938-го по приказу Сталина, в свою очередь, расстреляли и ответственного за террор — генерального комиссара госбезопасности Николая Ежова. После его падения практика вынесения заочных приговоров и их исполнения была приостановлена, но весной 1940-го к ней вернулись вновь, дабы в кратчайшие сроки пустить в расход польских офицеров из лагерей для военнопленных в Козельске, Старобельске и Осташкове.

Поляков ликвидировали тем же способом, что и миллион их советских предшественников, и похоронили в тех же массовых могилах в Катыни, Харькове, Медном и Быковне, в каких лежат советские жертвы «Большого террора». Помимо миллиона расстрелянных, в течение двух самых кровавых лет «Большого террора» были арестованы и сосланы в лагеря еще по меньшей мере 10 млн человек, из которых значительная их часть, если не преобладающая, умерла за колючей проволокой.

 

В нашей семье сначала арестовали моего деда, отца моей матери. Он был инженером горного дела, получившим блестящее образование в парижской École des Mines (Горной школе), а к тому же меньшевиком — среди его друзей числились известные деятели этой ненавидимой большевиками партии. В годы «Большого террора» приговор таким, как он, был заведомо гарантирован. 9 декабря 1937 года, когда мне было от роду 17 дней, арестовали и моего биологического отца, первого мужа моей матери — Александра Будневича. Он не был оппонентом большевиков и не занимал высокого поста, он был простым курсантом Военной академии бронетанковых войск в Москве, но массовые репрессии, которым подверглись офицерские кадры Красной Армии после процесса и расстрела маршала Тухачевского, коснулись всех военных поляков — вплоть до курсантов. Александр Будневич получил свои восемь лет лагерей — ничего чрезвычайного, нормальный приговор по тем временам.

Впрочем, лагерь он пережил. Я встретился с ним два раза в жизни. Первый раз — в сорок седьмом, в Москве. Тогда мать привезла меня из Варшавы в Москву, и в квартире каких-то незнакомых людей (лишь спустя много лет я узнал, что хозяйкой дома была моя двоюродная сестра) мне показали чужого человека в выгоревшей военной форме и сказали: «Это твой папа. Теперь выбирай: хочешь ли ты жить вместе с папой в Советском Союзе или предпочитаешь вернуться с мамой в Польшу». Единственно, что я помню, как я со страхом прижался к материнской юбке<…>

 

В ноябре 1945 года, за три недели до возвращения своего первого мужа, она забрала меня из Москвы в Варшаву.

Насколько судьба моего деда в сталинском СССР была заранее предрешена, а судьба моего биологического отца находилась в границах общепринятого стандарта, настолько же судьба моего приемного отца, Зигмунта Модзелевского, была необычной. По сути, он был моим настоящим отцом.

 

* * *

<…>До отъезда в детский дом я не только не знал о существовании других языков, кроме русского, но и о существовании других, нерусских народов. Выходит, что и русского народа в моем сознании тоже не существовало. Ведь понятие «нация» возникает тогда, когда есть свои, и их можно отличить от чужих; иначе понятие становится размытым. А маленькому ребенку вообще трудно себе его представить без наглядного примера. Я, конечно, не мог не заметить, что «дядя Зигмунт», то есть мой отец, как-то странно выговаривает слова, хотя он использовал те же слова, что и все остальные. Наверняка дома говорили, что он поляк, но я этого не помню, потому что тогда это еще ничего для меня не значило.

Воспитание в Лесном Курорте в русском духе базировалось на четком противопоставлении нас, русских, врагам, то есть немцам. Высшие ценности, которые нам прививали, и образцы поведения, к каким мы должны были стремиться, вырастали как раз из такого противопоставления. Что могло быть в военное время достойнее, чем проявленный в борьбе с врагом героизм, вплоть до самоотверженности, когда отдаешь жизнь за родину? Нашим героем в те времена был Александр Матросов, рядовой, который грудью лег на амбразуру врага и остановил немецкую атаку. Мы хотели стать такими, как он или как Зоя Космодемьянская. Малышня считала их образцом для подражания. Приобретенная в коллективистском воспитании в годы войны установка на героизм, культ самопожертвования и пренебрежение к смерти могут менять окраску, поскольку может измениться (как в моем случае) ощущение национальной принадлежности, тем не менее сформированные в детстве образцы эмоционального поведения сохраняются. Старая модель наполняется новым содержанием.

<…>Что осталось во мне с тех лет? Немало, и это несмотря на то, что моя «русскость» со временем уступила место польской национальной принадлежности.

 

* * *

<…>В 1948 – 1949 годах Москва решила ввести в своих восточноевропейских сателлитах те же порядки, что и у себя дома. В Польше наступило время классического сталинизма. Сегодня в школьной литературе, политической публицистике, а зачастую и в серьезной историографии образ того времени рисуется самым густым черным цветом, но вместе с тем преподносится патетическим тоном. Подобное не служит пониманию общественных реалий той эпохи. На самом же деле здесь не вызывает сомнений лишь одно: над общественной и индивидуальной жизнью поляков навис вездесущий страх. Правда, террор свирепствовал здесь и ранее: и в 1944 году, на территории освобожденного Красной Армией Люблинского воеводства, где бразды правления перехватили польские коммунисты; и в первые послевоенные годы, когда новая власть вела кровавую борьбу с вооруженным подпольем. Число приведенных к исполнению смертных приговоров по политическим делам было тогда больше, чем в первой половине 1950-х. Результаты референдума 1946[2] и парламентских выборов 1947 годов были бессовестно сфальсифицированы. Хотя сами выборы проводились с соблюдением плюрализма, избиратели голосовали не по принуждению, а в согласии со своими убеждениями, тогда еще существовала легальная оппозиция и некоммунистические газеты, а в частных беседах люди не боялись выразить свое мнение. Вскоре все это изменилось. Многоголосье перешло во всенародное одноголосие. Страх диктовал не только слова и жесты, но также мысли и чувства. Духовная жизнь общества выглядела как река, скованная льдом. Под толстым слоем льда что-то двигалось, что-то там менялось, но кто же мог знать, чтó именно, если на поверхности не было никаких признаков жизни. Только с приходом «оттепели», когда лед стал давать трещины, а потом наступил революционный 1956 год, оказалось, насколько существенными были перемены за то время, которое тогда казалось мертвым.

 

* * *

1956

Мне было почти девятнадцать, когда в ослепительном свете октябрьских событий 1956 года, в которых я принимал активное участие, со всей четкостью обнаружилось, что я вовсе никакой не русский, а поляк.

В мае 1956-го в Варшавском университете проходила студенческая конференция Союза польской молодежи[3] (СПМ), на которой были избраны делегаты на сентябрьское общепольское заседание студенческого актива. Среди этих делегатов был и я. Делегаты оказались сплоченной группой бунтовщиков, которые без труда заняли помещение распадающегося правления СПМ и взяли себе их печать. Таким образом, у нас появилась официальная платформа для проведения революционной (по нашему мнению) деятельности.

Сразу после каникул коллеги поручили мне вовлечь в сотрудничество с нами молодежь варшавского автозавода на Жерани. Первым секретарем заводского комитета ПОРП был недавно избранный слесарь Лехослав Гоздик — харизматический лидер польского Октября пятьдесят шестого. На заводе мне выдали пропуск, и я ежедневно ездил туда к двум часам дня, чтобы после окончания первой смены начать в цехе дискуссию с рабочей молодежью.

…19 октября я, как обычно, поехал на автозавод. Там уже творилось нечто невероятное. Возле проходной скопилось несколько тысяч рабочих. Митинг организовали в самый подходящий момент, когда первая смена выходила с завода, а вторая только подходила. Со стоящего возле проходной грузовика к собравшимся обратился Гоздик. От второго секретаря Воеводского комитета ПОРП Станислава Кузинского он уже знал о планируемых изменениях в руководстве партии и о советской попытке отменить эти перестановки, поэтому он начал речь с того, что зачитал предложенный на заседание состав политбюро. Новые фамилии, кроме Гомулки[4], рабочим ничего не говорили. Тогда Гоздик обратил их внимание на то, что в состав политбюро не входит Рокоссовский.

Воцарилась тишина. Я впервые в жизни услышал гробовую тишину толпы, которая, как правило, завершается криком, и тогда рождается решимость. Все знали, что Рокоссовский — ставленник Кремля, и поняли: между нами и Москвой дело дошло до прямой пробы сил. Ко всему прочему, в это время по Сталинградской, мимо заводской проходной, двигалась колонна военных машин. Гоздик использовал этот факт и прибавил:

– Если вблизи нашей проходной разъезжают бронемашины, значит маршал Рокоссовский наверняка знает об этом. Ведь он до сих пор считается министром обороны.

Толпа взревела, раздались гневные крики. Тогда Лешек припомнил, что начатое с самого утра заседание пленума было прервано из-за приезда советской делегации и что в стране наблюдаются какие-то непонятные перемещения войск. В связи с этим, сказал он, есть предложение: рабочим первой смены, если они решатся на это, поехать домой пообедать, а потом снова вернуться на завод. Может, придется его охранять. Люди поняли, что дело тут не только в заводе, и стали выкрикивать, что домой они не поедут, они остаются, и пусть столовка сварит для всех какой-нибудь суп.

Понятия «рабочий класс» и «социалистическая демократия» были тогда фундаментом моих политических убеждений. Во время этого митинга возле заводской проходной многотысячная толпа рабочих на моих глазах превратилась в сплоченное боевое содружество. Но сцементировала его не классовая, а национальная принадлежность. Мы сомкнули ряды перед лицом кремлевской угрозы. Я стоял в толпе, был ее частицей, понимал и разделял ее настроения. Я решил ночевать на заводе вместе с рабочими и позвонил домой, чтобы предупредить мать. В ответ я услышал: «Да, конечно». Будто для моей мамы это было вполне естественно. Не имею понятия, кем она себя чувствовала — русской или полькой, но она без колебаний приняла на себя роль польской матери, роль, которую я недолго думая предназначил для нее.

 

* * *

<…>Лехослав Гоздик, который скончался не так давно, был идолом моей молодости, а позднее и моим другом. В конце 1990-х, находясь в какой-то дружеской компании, я спросил его: что он собирался тогда сделать советским танкам своими болванками? У Лешека было искрометное чувство юмора, но на сей раз он ответил на полном серьезе: «Наверняка бы нас раздавили, но, по крайней мере, последующие поколения знали бы, что мы оказывали сопротивление». Вот таким, как в капле воды, выглядит романтический канон польской национальной традиции.

В октябре пятьдесят шестого я чувствовал себя подобным образом, чему, кроме великой романтической поэзии, способствовал еще и фильм Анджея Вайды «Канал» — о Варшавском восстании. Когда Гоздик планировал блокаду виадука под Сталинградской, я был возбужден, как это свойственно девятнадцатилетнему юнцу: может, и у нас будет свое восстание?

<…>Между тем в городе сформировались две группы манифестантов с польскими и венгерскими флагами. Шли они в сторону Советского посольства. Это нас несколько остудило. Мы знали, что советские танки стоят на подступах к Варшаве и что не следует их провоцировать каким-то бессмысленным маршем к посольству. Нам удалось проникнуть в первые ряды одного из маршей и оттянуть демонстрантов в большую аудиторию Политехнического института. Чтобы охладить эмоции демонстрантов, председательствующий митинга, Кшиштоф Помян, драматическим тоном спросил:

– Кто хочет очередного раздела Польши? — Шум утих, и Кшиштоф закончил: — Кто хочет очередного раздела Польши, пусть идет и устраивает заваруху у Советского посольства!

Все мы, начиная от Яцека Куроня и кончая мною, высказались в том же духе. В результате участники митинга, вместо того чтобы продолжать прерванный марш, приняли резолюцию, призывающую к благоразумию.

Это тоже был канон национальной традиции, но отличный от романтического. В Польше его называют позитивистским. Принято считать, что романтический и позитивистский каноны находятся на противоположных полюсах. Оба они сформировались в XIX веке и просуществовали все XX столетие. Проявлялись они то попеременно, то одновременно, вступали в конфликт и дополняли друг друга, но в принципе не могли существовать один без другого. Романтический канон дает решимость, необходимую для героической борьбы за свободу, в которой иногда в жертву приносится жизнь (хорошо, если только своя собственная). Такой подход, на первый взгляд иррациональный[5], не дает возможности заглохнуть порывам к независимости. Зато канон позитивистский опирается на трезвый расчет потерь и приобретений всей нации, а также на заповедь — не проливать впустую кровь поляков, беречь биологическую, экономическую и культурную субстанцию народа.

Диалектика романтизма и позитивизма характерна для страны, лишенной независимости (как Польша во времена разделов) или находящейся в подчинении другого государства (как ПНР).

В моей жизни драматическое противостояние между романтизмом и позитивизмом впервые произошло в 1956 году, а во второй раз — во время движения «Солидарности» в 1980 – 1981 годах. В пятьдесят шестом я только открывал для себя атмосферу и механизмы великих общественных движений. Выступление на столь многочисленном митинге в Политехническом институте было моим дебютом. Я говорил и мыслил тогда горячо и взволнованно, будто судьба страны зависела только от меня. В изменяющейся с минуты на минуту ситуации на улицах Варшавы то, что происходило в Политехе, может, и имело какое-то значение, но политические решения были приняты высоко над нашими головами.

 

* * *

Революция «Солидарности», приходящаяся на 1980 – 1981 годы, имела целью перестройку общественной жизни в коммунистическом государстве. Мы не собирались устранять из правительства правящую политическую формацию или разрывать союзническую зависимость от СССР. Мы хотели ограничить диктат партии самим существованием мощного свободного профсоюза, расширить гражданские свободы, в том числе свободу слова, а также заменить номенклатуру, сидящую в руководстве на предприятиях, рабочим самоуправлением. Самоограничение постулатов должно было послужить Советскому Союзу порукой, что руководство страной остается в руках партии, которую Кремль считал гарантом своих имперских интересов в Польше. Однако Москва не без основания считала, что гарантией для нее является не только то, что правительство в Варшаве формирует братская партия, но и то, что партия имеет всю полноту власти согласно установленному во всей империи образцу коммунистической диктатуры.

Прогрессирующая эрозия в структурах этой диктатуры в глазах брежневского руководства была смертельной угрозой еще и потому, что то, что когда-то считалось невозможным, становилось возможным в Польше, а по ее примеру может случиться даже в СССР. Москва настаивала на пресечении свобод и обуздании «контрреволюции»; видя же промедление польского руководства, усиливала нажим и угрожала военной интервенцией. Это придавало общественным конфликтам в ПНР — на первый взгляд внутренним — национальный размах.

 

* * *

Лексикон наших внутренних споров был безошибочным знаком того, что понятие нации в нашей аксиологии стояло выше остальных ценностей, которых касалась наша профсоюзная и гражданская деятельность.

Лех Валенса выразил это своими словами: «Прежде всего, мы — поляки, а уже потом — профсоюзники». Эта фраза поначалу меня немного смешила и даже раздражала. Тем не менее следует признать, что, несмотря на упрощенную формулировку, она точно описывала нашу, в том числе и мою, иерархию ценностей.

 

* * *

Годы 1967-1968

<…>Между октябрем пятьдесят шестого и началом революции «Солидарности» главным в моей биографии был год шестьдесят восьмой. Польше в то время военная интервенция не угрожала. Национальный характер общественного конфликта не выражался тогда непосредственно в противоборстве романтического и позитивистского сценариев действия. Тем не менее характер этот проявлялся в нашей тогдашней деятельности, и стоило бы о нем вспомнить.

3 августа 1967 года я был условно освобожден из тюрьмы, где отсиживал три с половиной года за то, что вместе с Яцеком Куронем написал «Открытое письмо партии». Яцек, которого суд сделал несчастливым, влепив ему на шесть месяцев меньше моего, вышел в мае. Нашего возвращения ждало гораздо больше людей, чем провожало. Оба мы естественным образом стали духовными лидерами студенческих бунтов нового поколения. Собственно говоря, это были группы студентов (не более ста человек), с кафедр истории, философии, социологии, экономии, математики и физики Варшавского университета, которые знали друг друга.

Секретарь университетского комитета ПОРП как-то назвал их «коммандос». Дело в том, что эти молодые, начитанные и умеющие выражать свои мысли студенты, словно парашютный десант, слетались на организованные партией и Союзом социалистической молодежи собрания и своими провокационными вопросами и высказываниями направляли дискуссию «не в ту сторону». Среди «коммандос» были яркие личности, но, пожалуй, более всего среди них выделялся студент истории Адам Михник

* * *

<…>Мартовские события шестьдесят восьмого были исключительно сложным явлением, поскольку в тот момент сплелись и наложились друг на друга два различных конфликта… Предметом конфликта были ограниченные, но весьма важные свободы, необходимые польской интеллигенции в искусстве, научной деятельности и университетском преподавании. Самоуправление творческих профсоюзов и автономия вузов, записанная в законе от 1956 года, давали гарантию таких свобод. Для политической жизни в стране они не оказывали большого влияния, но зато были чрезвычайно важны для профессиональной жизни интеллигенции и академического обучения новых поколений.

Почти двенадцать лет после Октября 56-го партия рассматривала эти крохотные оазисы свободного слова как клапан безопасности. По мере назревания кризисных явлений и общественных беспорядков через этот клапан на поверхность общественной жизни выливалось накопленное недовольство. Команда Гомулки, подстегиваемая мочаровцами, собиралась его прикрыть: заострить цензуру, вплотную заняться творческими союзами и в первую очередь ликвидировать автономию высших учебных заведений в новом законе о высшей школе. Однако в течение двенадцати лет интеллигенция к этим свободам успела привыкнуть и считала, что они ей полагаются. Тем более так считали студенты, которые по своей природе легко электризуются.

<…>Слова о нашем «праве на защиту демократических традиций польского народа и его независимости», которые я сам поместил в принятой 8 марта резолюции, в позднейших документах студенческого движения не появляются. В массовых выступлениях, которыми мы положили начало своим протестом, речь шла о более скромных свободах. Доминировала риторика гражданских прав, особенно свободы слова, записанной в Конституции ПНР, а иногда и соблюдение принципов социализма. Однако более ранний запрет, наложенный на спектакль «Дзяды», за которым последовала лавина событий, ударил по главному канону — нашим национальным ценностям. Этого нам нельзя было оставить без ответа. Мы понимали: иного выбора нет.

<…>Горечь поражения я почувствовал спустя пять месяцев после Мартовских событий. Я тогда находился в Мокотувской тюрьме, то есть — по тем временам — на своем месте. Мне как обвиняемому предоставили для ознакомления акты следствия. Чтение этих документов было занятием возбуждающим, иногда раздражающим, но всегда полезным. А в свободное время я с беспокойством вчитывался в поступающую к нам в камеру ежедневно «Трибуну люду» с сообщениями и комментариями относительно происходящего в Чехословакии. «Пражская весна» несла нам надежду, но с другой стороны, росли опасения, что советская вооруженная интервенция положит ей конец. Сообщение, подтверждающее, что так оно и случилось, перечеркнуло надежды, хотя неожиданностью не явилось. Зато настоящим ударом оказалось то, что вместе с Советской Армией и войсками из Венгрии, Болгарии и ГДР в роли оккупантов выступило и Войско Польское. Я ощутил глубочайшее унижение и жгучий стыд.

 

<…>Стыд — чувство высшего порядка. Стыд за позорные поступки своих земляков, как точно заметила журналистка Тереза Богуцкая в ходе общественной дискуссии о Едбавне[6], является безошибочным знаком связи соотечественников между собой. Находясь в кругу европейской культуры, мы не верим в коллективную ответственность. Мы считаем, что виновники осуждаемых нами поступков должны отвечать за них сами. Тем не менее, если мы чувствуем себя национальным сообществом, то волей-неволей чувствуем также стыд за бесславные поступки членов своего сообщества. Находясь в камере в августе 1968 года, я испытывал невероятную злость на советских, немецких, болгарских и венгерских солдат, посланных в Чехословакию, чтобы придать советской интервенции видимость международной операции. Но стыдился я только за поляков — слепых исполнителей воли Брежнева.

 

* * *

<…>Стыд имеет и терапевтические свойства. Он помогает лечить ксенофобию в национальном сознании. Я и сам не был свободен от ксенофобии. Мне ее привили в детстве вместе с российским национализмом времен Великой Отечественной. Для нас, детей из Лесного Курорта, называться великороссом значило противопоставить себя враждебным немцам, которые, хоть и были абстракцией, воплощали в себе все Зло на земле. «За свет и мир мы боремся, они — за царство тьмы», — пелось в песне «Священная война». Мы — это свет, спасение мира, они — царство тьмы. Даже сегодня, когда я слышу «Священную войну», у меня мороз по коже. Силы тьмы следует уничтожить, а их носителей — истребить всех без исключения. Но немецкие военнопленные, которых мы повстречали на прогулке с воспитательницей, не выглядели зловещей силой, они вообще никак не напоминали силу, а вызвали представление об истощении, оборванности, беспомощности. Эта картина осталась у меня в памяти и связывалась с каким-то непонятным для меня чувством стыда, но тем не менее я продолжал рисовать штабеля немецких трупов. И в Польше рисовал, ведь именно так представляли себе погибель немцев мои польские ровесники.

 

<…>Впрочем, стыд этот имеет свои границы. Я могу без труда показать их на карте: граница идет по Одеру и Нейсе[7]. Я знаю, ее нельзя оспаривать, а значит и отрицать. Во Вроцлаве[8], который я считаю своим городом, до сих пор звучит львовский распевный польский язык. Ведь полякам, переселенцам из Львова и Станислава[9], где-то надо было найти свой дом и свое место на земле.

«В польском Вроцлаве немецкие дома — это моя отчизна. А вот Львов — для меня заграница...». Я очень люблю эту ироническую песенку Ромека Колаковского.

Граница моего стыда проходит там, где начинаются претензии немецкого Союза изгнанных[10] и призывы их председателя Эрики Штейнбах, осложняющие польско-немецкие отношения. Я не вижу ни политических, ни моральных причин, чтобы поддаваться этим призывам. История бывает сложна, жестока и несправедлива, но я не считаю, чтобы мираж исторической справедливости обосновывал выплату репараций для потомков немцев, выселенных более полувека назад из Силезии, за счет средств, предназначенных на содержание польских больниц и школ или на пенсии для поляков. То же относится и к репарациям в пользу польских помещиков и промышленников, экспроприированных послевоенными властями Народной Польши.

<…>Зато с самого начала у меня был иммунитет к русофобии. Этот иммунитет я приобрел в раннем детстве, а может, он передался мне по наследству. В 1945 году, когда мы перебрались в Польшу, моей матери было 38 лет. Она постепенно врастала в польскую культуру, но наследия культуры русской вовсе не отвергала. Она довольно болезненно реагировала на проявления русофобии и чувствовала себя так, словно они касались ее лично. Она с беспокойством наблюдала, как я реагирую в ситуациях, которые делали нас, поляков, противниками советской империи и угрожали вооруженной конфронтацией с русскими. Однако подобные конфликты не имели у меня оттенка этнической вражды, от него меня избавили воспоминания детства и то немногое, что я знал о нашей семье… От русофобии меня оберегали также эмоциональные реакции, воспитанные в советском детском доме.

<…>В моей биографии народ и национальная принадлежность являются особо важными упорядочивающими понятиями, без них я бы не смог толково рассказать о своем жизненном опыте. У меня заслуженная репутация человека левой ориентации.

Молодежь той же ориентации, сосредоточенная вокруг журнала «Критыка политычна» (Krytyka Polityczna), а также те, кому близка традиция анархизма, охотно разговаривают со мной и даже довольно внимательно слушают. Они хорошо воспитанны и тонко чувствуют, а потому стараются не показать смущения, когда я произношу слово «нация». По их мнению, это консервативное самообольщение, неработающее архаичное заклинание, которым мыслящий человек левых взглядов (а к таковым меня причисляют) вообще не должен пользоваться.

<…>Все это правда, но народ — не экономическая категория. Хаос в экономике не должен привести к исчезновению народов.

<…>

* * *

Бунт и утопия

В публицистике, политологии и историографии время от времени вспыхивают споры на тему: была ли Польша после 1956 года государством тоталитарным или авторитарным? У меня нет намерения оппонировать спорам, хотя речь идет о чем-то существенном… У меня другие, чем у политологов, критерии того, что важно. Для меня важна — прошу прощения — моя собственная шкура.

Не в пример теоретикам, которые занимаются моделями диктаторских режимов, я провел в общей сложности восемь с половиной лет в польских тюрьмах времен Гомулки, Герека и Ярузельского. Различие между тем, что тогда было моей участью, и сталинской практикой следствия, суда и тюремного заключения, огромное. Может, это чересчур личная точка зрения, но я не могу согласиться, что она несущественна. Для меня она важна.

Различие, которому я придаю столь существенное значение, было главным образом (хотя и не исключительно) последствием упразднения и осуждения сталинского террора. Я не собираюсь спорить насчет определения понятий тоталитаризма и авторитаризма. …Я только не согласен отрицать существенное различие между коммунистической диктатурой времен Берута и времен Гомулки.

Осуждение массового террора и отказ от него оказались прочным результатом десталинизации во всей советской империи. С этой точки зрения, Польша не была исключением, хотя отличалась более последовательной реализацией изменений.

После пятьдесят шестого года политических репрессий в принципе мог ожидать только тот, кто перешел границы оппозиционной деятельности и вступил в конфликт с системой. Государство не ставило себе целью вмешиваться в то, что граждане думают и говорят в частных беседах. Партия отказалась и от принудительного навязывания коммунистической идеологии всем гражданам. Кто не крамольничал, мог спать спокойно. Сейчас даже трудно себе представить, с каким облегчением были восприняты эти будто бы скромные и чисто внешние изменения. Добавим, что, как правило, соблюдался запрет на пытки в ходе следствия и автономия адвокатуры, а при оказании политического давления на судей партия старалась хотя бы соблюдать видимость уважения к букве закона.

Редчайшим исключением в масштабе империи было то, что после Октября 1956 года власти ПНР разрешили крестьянам выйти из сельскохозяйственных кооперативов и с тех пор не пытались насаждать коллективизацию в сельском хозяйстве. Это привело к большим изменениям в общественной жизни, которые новое поколение знатоков экономической и общественной проблематики считает причиной архаичной структуры польской деревни, хотя, пожалуй, не до конца умеют это оценить или даже понять.

Исключительным по сравнению с другими коммунистическими странами было также положение католической Церкви после 1956 года. Жесткие попытки подчинить духовенство диктату коммунистической власти, которые достигли кульминации в тот момент, когда осенью 1953 года за решетку бросили примаса[11], были осуждены и отвергнуты. Несмотря на временами напряженные отношения с властью и оказываемый ею нажим, католическая Церковь осталась в ПНР огромным, независимым от партии институтом. Это имело серьезное влияние на общественную и культурную жизнь страны. И по сей день независимость Церкви весьма ценится.

И, наконец, польской особенностью после 1956 года был либерализм коммунистического государства в отношении творческой интеллигенции — деятелей культуры, ученых и преподавателей высших учебных заведений. Можно было ожидать, что идущая сверху добросердечность политической власти в отношении интеллектуалов окажется подобна пословице: «Барская милость переменчива». Тем не менее команда Гомулки оставляла интеллигенции некую свободу, считая ее своего рода вентилем безопасности: если они без этого не могут, то пусть себе пошумят и в своих растиражированных публикациях, и на университетских семинарах, и в театральных залах. Это гораздо лучше, чем если бы они пытались войти на зарезервированную только для партии территорию политических действий. Ежи Гротовский поначалу был одним из самых радикальных деятелей Революционного союза молодежи, но он понял, что проиграл, и занялся авангардным театром…

Коммунистическая система опиралась на насилие и страх, но долгое время она не могла существовать без власти над умами. Сотрудничество с творческой интеллигенцией было необходимым условием стабильности системы. И длительное время это условие соблюдалось.

Авторы, ныне пишущие о позиции тогдашних интеллигентов, как правило, не скрывают своего негодования. Однако такое возмущение свидетельствует не столько об их высоких моральных стандартах, сколько о непонимании тогдашней истории и отсутствии воображения. Главные представители польской интеллектуальной жизни поддерживали коммунизм не только из-за боязливого раболепства, но также из своих убеждений. В первом послевоенном двадцатилетии идеологическая гегемония коммунистов была фактом. Интеллигенция, формирующая интеллектуальную жизнь страны, тоже пользовалась марксистским языком. Воспитанное после войны молодое поколение вообще не знало другого языка, на котором можно было говорить об общественных делах. Но язык правых, которые уже два десятилетия отсутствовали в общественной жизни, оказался непригоден для описания изменившейся действительности. Этим засушенным языком нельзя было отвечать на призывы новой эпохи. И когда пришло время протеста, постулаты предстояло выражать языком интеллигенции, но таким, какой понимала бы молодежь.

<…>То, что наше письмо оказалось на Западе, было заслугой молодых людей из окружения Адама Михника. В августе 1966-го его опубликовало парижское издательство Ежи Гедройца[12] «Институт литерацки» в журнале «Культура». Затем журнал нелегально проник в Польшу, и с ним познакомились все, кто в те времена имел доступ к нему. Это был довольной узкий круг польской интеллигенции, критически относящейся к системе. Некоторые из них в 1970-е годы сотрудничали с Комитетом защиты рабочих[13], а очень многие впоследствии действовали в «Солидарности». В 1980 – 1981 годах это было движение, проникнутое идеей братания интеллигенции с рабочими. Если то, что мы с Яцеком Куронем написали в 1964 – 1965 годах, повлияло на отношение отечественных читателей «Культуры» к самому массовому рабочему движению в истории Польши, то наши усилия и наша отсидка были не напрасны. Вопрос: насколько длительным окажется такое влияние? Тут у меня нет ответа.

<…>Открытое письмо» было скорее известно за пределами Польши, чем в ней самой. Я держал в руках его французское, итальянское, шведское и японское издания… Манифест двух взбунтовавшихся марксистов из Варшавы возбуждал огромный интерес и симпатию западных мятежников.

 

1980

<…>Успеху Августа-80 способствовало множество обстоятельств. Несомненно, свою роль тут сыграла память Декабря 70-го и Января 71-го. Много (и правильно) говорится о влиянии, какое оказал на поляков выбор Кароля Войтылы папой Римским, а также его паломничество в Польшу летом 1979 года. Однако слишком мало говорится при этом о великолепных проповедях Иоанна Павла II , обращенным к польским рабочим.

<…>На длительном отрезке времени история неуправляема, однако случаются поворотные моменты, когда группа людей с сильной мотивацией может повлиять на ее ход. Такая роль летом 1980 года выпала на долю общественников, связанных с Комитетом защиты рабочих и особенно с Учредительным комитетом свободных профсоюзов на Побережье.

<…>Не сомневаюсь, что правительство сумело сопоставить кой-какие цифры: если к концу августа 1980 года в Польше бастовало около 800 тысяч человек, то 27 марта 1981 года с восьми часов утра до двенадцати дня встала — без преувеличения — вся Польша. Я в то время находился во Вроцлаве и вместе с остальными членами регионального президиума «Солидарности» со спальным мешком и надувным матрасом пришел на электромашиностроительный завод «Долмель». Завод через ограждение примыкал к вагоностроительному «ПаФаВагу». На обоих предприятиях работало тогда около 13 тысяч человек. В течение нескольких дней я наблюдал повседневную жизнь огромного коллектива заводчан в состоянии стачечной мобилизации, впитывая настроения людей, готовящихся к борьбе.

<…>Повсюду бросалась в глаза образцовая организация и дисциплина, но самое большое впечатление произвели на меня стачечные вахты. <…> Наши забастовочные вахты, естественно, никакого оружия не имели. Этим оружием являлся авторитет, который гарантировали бело-красные нарукавные повязки. На повязках виднелись названия организаций, к которым принадлежали охранники. Вот так и стояли на забастовочной вахте плечом к плечу люди с повязками «Солидарности» и те, на которых виднелась надпись «Профсоюз металлистов» (это был отраслевой профсоюз, власти осыпали его ласками, считали своим союзником) или с надписью — «фабричный комитет ПОРП». Иными словами, члены «Солидарности», отраслевых профсоюзов и активисты партии стояли в тесном единении против правительства. В результате власть ПНР предприняла пробу сил в состоянии полной политической изоляции. Она не могла рассчитывать даже на свою партию.

 

* * *

<…>Время торопило: всеобщая забастовка должна была начаться через 11 часов. Совместное заявление было зачитано Анджеем Гвяздой в главных ТВ-новостях в присутствии Леха Валенсы. В последнем пункте заявления «Солидарность» объявила, что решение о генеральной забастовке «приостановлено». Теоретически последнее слово по этому вопросу оставалось за Всепольской согласительной комиссией, которая планировалась на 31 марта в Гданьске. Но бомба была уже обезврежена. Из нее выкрутили взрыватель, и ВСК уже не имела никакой возможности вставить его назад. Да и правительственная сторона после обнародования заявления о «приостановлении» забастовки уже не могла воспользоваться инструментами военного положения, ведь тогда его ничем не оправдаешь. А применение чрезвычайных мер должно быть чем-то оправдано, иначе оно не будет эффективным. Поставленные перед свершившимся фактом и вынужденные с ним смириться, руководства обеих сторон конфликта отреагировали агрессивно.

На заседании политбюро ПОРП 31 марта соглашение вызвало не только возражение «бетона» (министр внутренних дел Милевский потребовал ни больше, ни меньше как аннулировать его), но и суровую критику со стороны Кани…

Тем не менее Каня отверг идею аннулирования соглашения, считая такой шаг проявлением безответственного авантюризма. В заключение он сказал, что надо делать «хорошую мину при плохой игре». Позднее сам он последовательно защищал соглашение от нападок Кремля.

Куда более грандиозный скандал разразился на двухдневном заседании Всепольской согласительной комиссии 31 марта — 1 апреля 1981 года. Отмена всеобщей забастовки прошла в голосовании еще в первый день, но только потому, что ВСК осознала собственное бессилие. Заявление о подписании соглашения и «приостановлении» забастовки сняли огромное напряжение и беспримерную мобилизацию в обществе, мобилизацию, которая привела к успеху предупредительной забастовки. Поэтому признание соглашения недействительным и возврат к стачечному сценарию не возвратило бы нам утраченной силы…

Анджей Словик, председатель лодзинского МУК и участник тех варшавских переговоров, сформулировал это довольно четко: «Сначала мы сильно подогрели в народе настроения, а потом сами же проткнули шар, и из него вышел воздух. Мы упустили шанс, который уже больше не повторится, ибо теперь попытки возобновить мобилизацию утратят достоверность. Мы потеряли наше самое грозное оружие — забастовку»…

Деятели ВСК «Солидарности» в основном отдавали себе отчет в том, что в те времена ни свергнуть систему, ни взять у коммунистической партии власть было невозможно.

 

* * *

ВАЛЕНСА: «Я — “за” и даже — “против”»

<…>Единственным, постоянно действующим органом всего профобъединения был его председатель Лех Валенса. Да еще и пресс-секретарь (то есть я). Но, несмотря на большое влияние, которое мне давала эта функция, оно ограничивалось лишь связью в прессой и членами «Солидарности», зато не давало возможности принимать решения типа, как профобъединение должно поступить в конкретной ситуации. Довольно сильная позиция Валенсы проистекала не столько из организационной слабости коллегиальных органов, сколько из того, что миллионы членов «Солидарности» и тысячи ее деятелей видели в нем Вождя. Я сознательно использую этот довольно архаичный и двузначный термин, ведь речь здесь идет о таком типе харизматического предводительства, при котором массы трактуют своего лидера как воплощение самих себя как персонификацию своего движения.

В то время Лех Валенса был простым человеком, впрочем, таким он и остался. Он был не из тех, кому Народная Польша предоставила возможность получить хорошее образование. Выходец из деревенской бедноты, Лех закончил семилетку и что-то вроде сельскохозяйственных курсов. Способ его мышления и деятельности имел много общего скорее с традиционной деревенской культурой, нежели с представлением интеллигенции о классовом сознании пролетариата. Но, несмотря на это, а в некотором смысле благодаря этому толпы рабочих считали его своим — кровь от крови и плоть от плоти. В 1950-е годы среди номенклатуры было популярно этакое пренебрежительное выражение: мол, рабочий класс все еще одной ногой стоит на пашне. Но в начале 1980-х многие хорошо образованные рабочие, интеллигенты и даже интеллектуалы все еще помнили о своих деревенских корнях и были далеки от хамского презрения к простому мужику. Тогда мы еще помнили, откуда ведем свой род.

Понятно, что не каждый «свой» может стать вождем. Валенса был балагуром и душой компании, видимо, с младых ногтей, а это — залог вождистского таланта. Говорил он быстро, иногда быстрее, чем думал, и чуть-чуть многовато. Тем не менее он обладал необычайным умением разговаривать с толпой и чувствовать, что может ей нравиться, а что — нет.

Его пресловутое изречение: «Я — “за” и даже — “против”» не было шутовством или комичной оговоркой, просто он молниеносно, на ходу поправил себя, когда понял, что говорит не то, что хотели бы услышать люди. Валенсе действительно удавалось изменить смысл фразы на прямо противоположный несколько раньше, чем он ее закончил, если осознавал, что этого от него требует настроение слушателей. Ну и наверняка любил аплодисменты. Тем не менее главное в нем то, что он не боялся толпы и мог с ней договориться, мало как кто другой.

Стечение обстоятельств поставило его во главе многомиллионного движения, но его личные таланты дали возможность справиться с этой необычной ролью. Конечно, случалось, что и у него «штурвал выскальзывал из рук». Когда не справлялся Валенса, на помощь звали других харизматиков, имеющих магическое влияние на великое множество слушателей, — к примеру, Яцека Куроня.

Правда, и у того случались поражения, ибо уп-
равлять «Солидарностью» порой не представлялось возможным. А кроме того, Яцек иногда расходился во мнении с Валенсой и его главными советниками.

Эти советники, состоящие в Комиссии экспертов Межзаводского забастовочного комитета, были выходцами из Общества научных курсов (Бронислав Геремек, Анджей Целинский), или из круга оппозиционных католических интеллектуалов, сосредоточенных вокруг изданий «Вензь» или «Знак», или же Клуба католической интеллигенции (Тадеуш Мазовецкий, Анджей Веловейский, Богдан Цивинский).

С момента появления на Гданьской судоверфи их главная мысль состояла в том, чтобы внедрить в разгоряченную массу разумное мышление и геополитический реализм, дабы революция не превратилась в национальную катастрофу. Я не имею ничего против, наоборот, я и сам этим занимался. Однако ни Геремек, ни Мазовецкий, ни другие советники (за исключением Куроня, который присоединился к ним позднее и был совсем из другого теста) не имели опыта участия в массовом протестном движении. Как и пристало настоящим интеллектуалам, они были камерными ораторами, их выступления на митингах выглядели бледно, к тому же они боялись толпы и не верили, что с ней можно завязать контакт, пользуясь рациональной аргументацией. Только один Валенса их слушался (или им казалось, что слушался).

Лех Валенса. Фото из архива журнала «Mówią Wieki»

Они ему были чрезвычайно нужны, поэтому они, видя вождистский авторитет «пана Леха» и его невероятное влияние на массы, решили действовать через него. Неправда, что они подчинили его себе, как ехидно намекал на заседании Всепольской согласительной «комиссии с разборками» Лех Дымарский из Познани. Нет ничего удивительного в том, что советники и Валенса довольно тесно сотрудничали друг с другом, но и использовали
друг друга.

Обе стороны этих симбиотических отношений дружно работали над укреплением вождистской позиции Валенсы во Всепольской согласительной комиссии, да и во всем профобъединении. В заседаниях ВСК принимало участие человек сто. Трудно назвать такое собрание толпой, но это было олицетворение толпы, так что Бронек Геремек и Тадеуш Мазовецкий справедливо принимали его за толпу, а слушая, какой крик в ходе дискуссий поднимали представители регионов, считали, что поведение представителей высших профсоюзных властей «Солидарности» непредсказуемо.

<…>Спустя годы нам стали известны долговременные последствия тех событий, а также секретные документы высшего руководства ПНР, а частично СССР и стран-союзниц по Варшавскому Договору. В свете этих документов я могу и даже обязан скорректировать свои прошлые оценки.

Нет сомнений, что причиной маневров «Союз-81», заранее не запланированных и продленных без указания срока окончания, была внутренняя обстановка в Польше. В рамках маневров на территорию ПНР вошло 30 тысяч солдат, а вблизи границы с СССР расположилось еще 120 тысяч живой силы, готовой вторгнуться в страну в любой момент. Это был бы уже интервенционный корпус. Известно, что и на нашей границе с Чехословакией и ГДР стояли дополнительные части армий соседей. И тоже в полной боевой готовности.

Временное сближение Кани и «бетона» в руководстве ПОРП могло зародить в Москве надежду, что польское руководство в ответ на всеобщую забастовку в конце концов объявит военное положение<…> Так или иначе, из всего произошедшего можно сделать вывод: советское руководство рассчитывало не на очередной пакт польских властей с контрреволюцией, а на нечто совершенно иное.

В ночь с 3 на 4 апреля в железнодорожном вагоне на польско-советской границе в Бресте произошла конфиденциальная встреча. С польской стороны в ней принимали участие С. Каня и В. Ярузельский, а с советской — министр обороны Д. Устинов и председатель КГБ Ю. Андропов. В ответ на резкие обвинения в капитулянтстве Каня и Ярузельский в один голос заявили, что соотношение сил в последние мартовские дни при прямой конфронтации с «Солидарностью» не предвещало польским властям ничего, кроме поражения. На заседании советского Политбюро Андропов и Устинов изложили услышанное так: «Они [т.е. Каня и Ярузельский] опасались предупредительной забастовки, но больше всего — всеобщей забастовки и делали все, чтобы не допустить последней<...> Что же касается ввода войск [т.е. интервенции], то они сказали, что это абсолютно нереально, к тому же, нельзя [в настоящее время] вводить военное положение». Аргумент, что сначала нужно хотя бы частично восстановить доверие к партии и изменить соотношение сил, видимо, убедил представителей Кремля, поскольку, как вспоминает Каня, Андропов в конце сказал: «Ладно, пусть будет по-вашему. Не вводите военное положение. Но не опоздайте с [этим] решением. Ведь это может вам дорого обойтись». Спустя два дня маневры «Союз-81» закончились.

<…>Принятая в декабре 1980 года концепция вторжения была пересмотрена. Теперь предполагалось, что интервенция должна послужить поддержкой для начатой польским правительством (на основании принятой резолюции и самостоятельно) силовой попытки задушить «Солидарность». Тем не менее, ответь правительство на всеобщую забастовку введением военного положения, угроза советской интервенции в марте 1981 года оказалась бы весьма реальной.

Советники профобъединения и сам Лех Валенса отдавали себе в этом отчет. Перегибать палку они не собирались, да и не верили в здравый рассудок Всепольской согласительной комиссии. Ход заседания ВСК 24 – 25 марта давал им все основания для такой оценки. Блокируя созыв ВСК и принимая решение за ее спиной, они могли считать, что действуют в состоянии крайней необходимости. Весьма вероятно, что тем самым им удалось спасти нашу шкуру. А это достаточное основание, чтобы простить им грех злоупотребления. Но оно не оправдывает практику, которая сделала из этого злоупотребления не исключение, но правило… Непосредственным и необычайно важным результатом соглашения, достигнутого Валенсой вместе с советниками, но без участия ВСК, соглашения, подписанного 30 марта 1981 года, было предотвращение — по крайней мере на какое-то время — угрозы советской вооруженной интервенции. Вместе с тем это соглашение толкало нас на путь, в конце которого страну ожидало военное положение.

 

1981

<…>Летом 1981 года экономический кризис стал политической угрозой не только для правительства, но и для профобъединения. В апреле ввели — впрочем, в соответствии с Гданьским соглашением — карточки на мясо, масло, рис и каши. Однако, вскорости возникли трудности с их отовариванием. Незадолго до съезда партии норму выдачи в одни руки — и без того скудную — уменьшили на одну пятую. Страна забурлила. Мы не были в состоянии сдержать нарастающие протесты. В Лодзи «Солидарность» организовала массовую уличную демонстрацию, получившую название «голодный марш». Да и в других городах профобъединение пыталось точно так же канализировать общественный протест. Однако это был тупик. Как можно просить власти ПНР дать еду, если взять ее было неоткуда? До сего времени мы заявляли, что подъем экономики — дело правительства. Действительность вынудила нас признать, что это также и наше дело.

Обвал на рынке имел несколько причин. Прежде всего повышение заработной платы в результате июльских и августовских забастовок 1980 года. Это повышение не гарантировалось товарной массой, однако его сочли необходимым. Чтобы избежать политических уступок, правительство в июле гасило забастовки пустыми деньгами. Августовскую забастовку пришлось остановить политическими уступками, но одновременно и повышением окладов (так называемое валенсовское повышение), на которое — ясное дело — тоже не было покрытия. Ни правительство, ни профобъединение не могли нарушить договоренность, хотя при твердых ценах это вело к драматическому росту дефицита.

Вдобавок польская экономика задыхалась в петле внешнего долга. Герековское процветание выставило нам приличный счет. Обслуживание внешнего долга почти целиком пожирало поступления от экспорта (в основном за уголь), а растущее число предприятий вынуждено было ограничивать производство из-за отсутствия поставок с импорта. К тому же в экономике наступил паралич организаторских функций государства. В реальном социализме экономика развивалась не по законам рынка, а в соответствии с указаниями «сверху». Система не была эффективной, но все-таки она хоть как-то функционировала. Однако когда на уровне исполнителей указания перестали исполняться, а на промежуточных уровнях зачастую даже не считали нужным спускать их ниже, тогда наступил хаос. До сего времени экономика функционировала как продолжение политической диктатуры. И сильнейшие сотрясения диктатуры привели к сотрясениям в экономике. Когда же в систему ввели элемент, противоречащий его внутренней логике, то есть мощное независимое общественное движение, способное эффективно заблокировать решение властей, а кроме того, в правилах функционирования этой системы не произошло никаких изменений, кризис стал неотвратимым. Поиски выхода из этой ловушки, увы, неизбежно подрывали основы диктатуры.

Начиная с весны 1981 года в «Солидарности» стала действовать горизонталь — «Сеть заводских комиссий ведущих промышленных предприятий». Вышеназванная структура занялась разработкой программных концепций. Тон задавали активисты профобъединения — научные сотрудники. Среди них серьезную роль сыграли философ из Познанского университета Лешек Новак и экономист-теоретик, исследователь экономических систем в Институте марксизма-ленинизма, а позднее в Варшавской школе экономики (ныне Высшая коммерческая школа) Лешек Бальцерович.

В их среде родилась идея: не ждать, когда правительство выступит со своей инициативой, а предложить собственный проект экономической реформы, основанный на предоставлении предприятиям самостоятельности. Такие предприятия функционировали бы не по указке сверху, а в соответствии с требованиями рынка и принципами рабочего самоуправления.

Все эти разработки «Сети» наверняка так и остались бы на бумаге и не вызвали бы никаких эмоций, не окажись профобъединение вынужденным — из-за драматического заострения кризиса и радикализации общественных настроений — поднять экономическую реформу на свои знамена. Кроме того, для системы, да и для нас также, «голодные» марши-протесты и политические требования, все больше склоняющиеся к тому, чтобы отобрать у коммунистов государственную власть, могли быть довольно опасными. Теперь уже недостаточно было объяснять, что подобное — прямой путь к конфликту с советской мощью. Отвергая радикальные лозунги, порожденные отчаяньем людей, надо было что-то дать им в замен. Лозунги самостоятельности предприятий, создания на них рабочего самоуправления и выбора директоров рабочими советами в ходе конкурса — все это отвечало нуждам того времени<…>

Нет, мы не кормили людей иллюзиями. Мы и сами верили в то, что говорили. Позже можно было лишь усмехнуться от мысли о наших надеждах, наверняка малореальных, а скорее всего, даже несбыточных. Но тогда они позволили профобъединению успокоить общественное возмущение и удержать контроль за ситуацией.

<…>По прошествии многих лет я не изменил своего мнения. Напротив, я считаю, что компромисс, достигнутый по вопросам рабочего самоуправления и государственного предприятия, был последней победой первой «Солидарности». В довершение всего его результаты оказались долгосрочными. Рабочие советы, действующие по установленным тогда правилам, функционировали и во время военного положения, и после его формальной отмены, давая многим деятелям запрещенного профобъединения защиту и возможность легальной работы. Это были первые ласточки реформы самоуправления, за которую мы боролись. Любопытно, что диктатура коммунистических генералов не управилась с рабочими советами на предприятиях.

Лишь позднее с ними управился Лешек Бальцерович — вице-премьер первого некоммунистического правительства Польской Республики, и архитектор экономического переустройства. По иронии судьбы, именно он, будучи советником «Сети», ранее являлся автором проекта экономической реформы, основанной на рабочем самоуправлении.

* * *

<…>13 сентября в Варшаве собрался Комитет защиты государства. В Комитет по партийному «ключу» входили: премьер, министр национальной обороны, министр внутренних дел, высшие офицеры обоих силовых ведомств, а также первый секретарь ЦК ПОРП. Мне случилось выслушать рассказ о происходящем там, на заседании, из уст самого Станислава Кани.

<…>Все члены Комитета проголосовали за введение военного положения, один Каня был против. Таким образом, по вопросу военного положения лидер ПОРП имел против себя не только Москву, но и высшее начальство в армии, милиции и госбезопасности, а также и собственную партию. По правде говоря, он уже ничем не руководил. Нечего удивляться, если на IV пленуме ЦК (16 – 18 октября 1981 года) Каня подал в отставку. Первым секретарем был избран генерал Войцех Ярузельский, а в заключительном постановлении Центральный комитет счел необходимым распорядиться, «чтобы в случае крайней необходимости руководство ПНР воспользовалось бы своим конституционным правом для защиты наиважнейших интересов народа и государства».

<…>27 ноября 1981 года, в ходе переговоров с представителями «Солидарности», правительственная делегация заявила, что с I квартала следующего, 1982 года в жизнь войдут новые принципы функционирования предприятий — так называемое временное системное распоряжение»<> В двух словах поясню: провизорное распоряжение вводило самофинансирование предприятий, но без их самостоятельности. Вскоре от знакомых депутатов мы узнали, что за пушки собираются выкатить против нас. Оказывается, в Сейм поступил законопроект о чрезвычайных полномочиях для правительства.

Кроме запрета на забастовки, этот закон вводил на предприятиях возможность их милитаризации. Это означало, что руководство предприятия становилось военным командованием, а за невыполнение приказа, тем более за забастовку, бунтовщикам грозит уголовная ответственность и военный трибунал<…>

Всем становилось ясно: нужно готовиться к обороне, ведь вопрос стоял жестко: быть или не быть профобъединению? 2 декабря в варшавской гостинице «Солец» по этому поводу состоялось заседание президиума Всепольской комиссии, а на 3 декабря в Радоме было назначено совещание президиума комиссии с участием председателей правления регионов. Я принял в них активное, а по словам правительственной пропаганды — даже сугубо активное участие. 2 декабря президиум Всепольской комиссии предложил председателям регионов ответить на чрезвычайное положение общепольской забастовкой. Я имел честь отредактировать радомское постановление. Это был последний документ руководства «Солидарности», какой получили регионы и заводские комиссии. Постановления последнего заседания Всепольской комиссии уже не дошли ни до кого, поскольку были приняты ночью 12 декабря. К тому времени телефоны и факсы были уже отключены, а после окончания заседания милиция начала охотиться на его
участников.

<…>В дни, предшествующие введению военного положения, я делал все возможное, чтобы «Солидарность» продемонстрировала свою готовность к самообороне. Во мне еще теплилась надежда, что это отпугнет власть от силового решения. Но если не отпугнет, слово нашего радомского постановления должно воплотиться в дело, и нам придется перейти к самообороне.

Может, оно и к лучшему, что меня «замели» и упрятали за решетку в самом начале.

 

Военный переворот

Ночью 13 декабря я попал в облаву.

<…>Поначалу нас поместили в «интернат» неподалеку от Гданьска, в Стшебелинеке. Там находился филиал тюрьмы, расположенной неподалеку. Атмосфера да и вид вокруг напоминали лагерь для военнопленных, правда, там я надолго не задержался.

30 декабря на перекличке вызвали меня и еще 13 человек: Куронь, Гвязда, Рулевский, Вуец, Онышкевич, Яворский, Ралка, Розплоховский, Соберай, Токарчук... На военном аэродроме в Гдыне нас ждал вертолет — выходит, за границу не полетим. В вертолете нас сковали по двое…

Но сначала вертолет доставил нас в Варшаву, а «местом пребывания» временно оказалась подваршавская Бялоленка. Нет, нас там не поселили в бараки трудового лагеря, который 13 декабря переделали на лагерь для интернированных, а поместили в IV корпус следственного изолятора. Приготовили для нас семь камер — на двоих, одну рядом с другой. Камеры были приспособлены для полной изоляции: жестяной «намордник» на окне с внешней стороны, там же решетка, а внутри — заслоняющая окно дополнительная решетка-клетка (для особо опасных) и «кормушка» на дверях. Лагерь для интернированных располагался метрах в двухстах от нашего изолятора и был надежно отделен от нашего корпуса. Вскоре после нашего приезда оттуда забрали Адама Михника и перевели его к нам.

Кроме опасений, что нас могут депортировать в «теплые страны», например в Грецию, появилась догадка, что нам хотят устроить показательный процесс и обвинить в заговоре против государства. Процесс доказал бы обществу, под какой угрозой находился строй, и это бы легитимизировало военное положение. Тем не менее, в Бялоленке нам так и не представлено никаких уголовных обвинений и не начато расследования.

<…>Лишь весной 1984 года, на Мокотуве, когда мне как обвиняемому выдали акты моего дела, я убедился, что велось оно уже два года. С точки зрения политической целесообразности, это было слишком поздно. В конце концов в роли арестованных мы стали для генералов лишь источником хлопот. Им пришлось ломать себе голову, как бы нас выпустить, чтобы при этом не потерять лица.

<…>Тут следует подчеркнуть, что мы совершенно не знали, что происходит за тюремными стенами… Поначалу мы даже не знали, что с Валенсой. А в условиях военного положения это была очень важная фигура.

<…>Валенсу арестовали у него дома 13 декабря 1981 года и поместили — безо всяких юридических обоснований — в этакую золотую клетку. Сначала это была вилла министерства внутренних дел в подваршавских Хылицах. Там его посещали вице-премьер Раковский, министр Циосек и представители «вороны», пытаясь склонить к тому, чтобы он возглавил марионеточную «Солидарность» — реактивированную и очищенную от подсказанных силовиками «экстремалов» и антисоциалистического элемента всех мастей. Это была так называемая операция «ренессанс», запланированная, судя по всему, в МВД (на что указывает характерное кодовое название) и весьма для нас опасная. Согласись Валенса на это, подполье утратило бы почву под ногами. Мощь символа обернулась бы против тех, кто вопреки происходящему все еще был готов сопротивляться.

Выслушивая уговоры правительственных посланцев, Валенса, как мне думается, какое-то время морочил им голову — это у него было «в заводе». Но, видимо, в конце концов, сказал решительное «нет». И лишь тогда, 26 января 1982 года, спустя почти полтора месяца после фактического ареста, ему выписали ордер на интернирование. Сей документ Валенса счел своим фирменным бланком и написал на нем ксиву. Мы получили ее при посредничестве ксендзов, когда находились в IV корпусе в Бялоленке. Председатель профобъединения призывал членов Координационной комиссии не идти с власть предержащими на компромиссы. «Ни шагу назад! — писал он. — Никаких договоров с властью!»

8 ноября 1982 года наш председатель, находящийся тогда в «интернате» в подкарпатском поселении Арламово, написал весьма двусмысленное и довольно-таки шутовское письмо генералу Ярузельскому за подписью «капрал Лех Валенса». Деятели «Солидарности» пришли от этого письма в ужас, а правительственные круги почувствовали в нем надежду, хотя и некую неудовлетворенность. Генерал Кищак отправился в Арламово уговорить Валенсу написать что-нибудь посерьезнее. Валенса ответил отказом. Но, несмотря на это, его выпустили и сразу же отвезли в Главную военную прокуратуру в Варшаве. Там 14 ноября с ним встретились начальник V Отдела полковник Болеслав Клис и директор следственного бюро МВД полковник Ипполит Старшак. Формально цель встречи сводилась к тому, чтобы ознакомить Валенсу с юридическими предписаниями, касающимися военного положения. Такую процедуру не раз применяли при освобождении оппозиционных деятелей. При этом им следовало расписаться, что они были проинструктированы по всем правилам. Валенса отказался поставить подпись, в связи с чем ему пришлось провести длинную беседу с двумя полковниками. Встречу записали на пленку, с пленки сделали стенограмму, наверняка, чтобы познакомить власть со всеми подробностями разговора, а также в надежде, что позднее можно будет воспользоваться этим документом и скомпрометировать Валенсу в глазах деятелей «Солидарности».

С той же целью (хотя намного позднее) стенограммой воспользовались также исследователи Института национальной памяти Славомир Ценцкевич и Петр Гонтарчик в своей книге «Служба госбезопасности и Лех Валенса».

Признáемся откровенно, что в этом разговоре с высшими представителями правоохранительных органов высказывания легендарного лидера «Солидарности» вызывают, мягко говоря, недоумение. Можно только догадываться, что в конечном счете именно они убедили власти военного положения в том, что освобождение Валенсы послужит подрыву авторитета Временной координационной комиссии и разлому в подпольной «Солидарности» или, по крайней мере, ее серьезному ослаблению. Но ничего подобного не произошло. Совсем наоборот. 9 апреля 1983 года Валенса, обманув охрану, сбежал из дому, покинул Гданьск и провел конспиративную встречу с руководством подполья. В совместном заявлении он легитимизировал ВКК как временное руководство профобъединения. И снова вышло совершенно не так, как себе напридумывали авторы операции «ренессанс». На языке простолюдинов, которым так любил изъясняться наш председатель, ему опять удалось обдурить «ворону».

Излишней скромностью Валенса не грешил. Случалось, что он впадал и в бахвальство. Примером его хвастовства может служить его любимая фраза: «Это я свергнул коммуну!» Но если в этом и была крупица истины, то выглядела она так: это была великая победа тысячелетней мужицкой хитрости над сорокалетним коммунистическим макиавеллизмом. Зато гипотеза, что якобы Валенса руководил «Солидарностью» с подачи службы безопасности, вне всякого сомнения, является самой невероятной чушью в политически ангажированной историографии нашего времени.

Тогда, в январе 1982 года, нам пришелся по вкусу призыв председателя профобъединения — не поддаваться, не вступать в рискованные переговоры с теми, кто держит нас под замкóм. Это отвечало нашим убеждениям и нашей оценке ситуации.

<…>Мы ошибались, думая, что дующий нам в лицо ветер истории скоро переменится и все будет по-прежнему, как и до декабря 81-го. Сейчас мы слабы, ибо великая река «Солидарности» скована льдом, но когда сойдут снега, когда затрещит лед и поднимутся воды, она вновь, как и прежде, устремит свои воды в море. «Зима — ваша, весна — наша», — прекрасный лозунг того времени, но он обманчив. Это уже не была, да и не могла быть та же самая река. И второй раз войти в ее воды тоже не представлялось возможным. После пережитого шока состояние духа, именуемое «революцией», исчезло безвозвратно.

 

<…>Ни один народ не состоит из самих героев. Наш польский — вопреки легендам и хрестоматийным текстам — тоже. Вот и отлично. Жизнь среди героев мало того, что коротка, она еще и невыносима. Мне ли этого не знать? Я ведь не раз находился среди людей, уверенных в своем геройстве. В реальной жизни геройство обычно ведет к преждевременной смерти на поле славы. Но народ должен продолжать жить — рожать и воспитывать детей, зарабатывать на содержание семьи, строить свое благополучие и создавать культуру. Рабочие и работницы поступились своим профсоюзом, дабы остаться в живых и гарантировать семье быт. Даже герои типа Жанны д’Арк отступились. Выбор этих людей можно понять, он вполне нормальный, но революция этого не пережила. «Война» изменила дух народа, и возврат к прошлому был уже невозможен. Да и у тех, кто вопреки всему решил продолжать сопротивление и был верен себе все последующие годы, дух тоже изменился. Изменился их язык, их восприятие действительности, их иерархия ценностей и то, как они ощущали связь с другими людьми. И эти изменения не всегда происходили в желательном направлении.

 

* * *

<…>Одно несомненно — во времена военного положения «Солидарность» изменилась существенным образом. Исчезло массовое рабочее движение, облеченное в структурные формы профобъединения, а на его месте появились кадровые антикоммунистические конспираторы-нелегалы. Знамя оставалось прежним, но совершенно иной стала общественная суть движения.

Изменился и наш язык. Военное положение вынудило нас принять риторику войны. Понятие «наших» теперь определяла не столько общественная база, от имени которой мы выступали, сколько антагонизм в отношении смертельного врага. Мысль о том, что с «вороной» можно разговаривать «как поляк с поляком», как правило, не укладывалась в головах наших бойцов. Тем более что для серьезного разговора вообще не было никаких шансов. Наш язык теперь опирался на исключении противника из всего того, что есть польское. «Мы» были народом, «они» же — оккупантами, ведущими с народом войну по указке Советов. «Ярузельский — это советский генерал, только в польской форме» — так отозвался о Ярузельском американский генерал Вайнбергер. Эту фразу перенесли за океан и сделали популярной польские эмигранты из «Солидарности».

Наши сторонники вытащили из запасников запыленные антикоммунистические лозунги довоенных времен. Речевка «Долой коммуну!» входила в обязательную программу каждой демонстрации. Изменилось отношение и к слову «социализм». Еще летом 1981 года наши неподцензурные журналы с гневом отвергали обвинение нас в антисоциалистической деятельности, и это не было лицемерием. Редакторы нашей прессы доказывали, что антисоциалистическая сила — это как раз аппарат правящей партии, ибо это он выступает против рабочего класса (то есть против нас). Но в годы войны такая риторика уже не могла появиться среди нас. Правда, «социализм» еще не вызывал такой агрессии, как «коммуна», однако произносилось это слово с издевкой, и никто не пытался вернуть ему первоначальный смысл. Изменение языка связано с изменением мышления, что приводит к поправкам, а иногда и к пересмотру в иерархии ценностей.

Великая «Солидарность» 1980 – 1981 годов была эгалитарным, весьма коллективистским и, в принципе, социалистическим движением.

Спустя два года после объявления военного положения ни одно из этих определений не соответствовало идейному обличию подпольной «Солидарности». То же самое относилось и к интеллектуалам, особенно экономистам, бывшим советникам нашего профобъединения. Они и дальше ориентировались на «Солидарность», точнее, на то, что от нее осталось, тем не менее говорили и думали уже совсем не так, как в 1981 году, когда вместе с нами редактировали съездовскую программу «Самоуправляемая Речь Посполитая».

Их компас показывал теперь иной азимут. На Западе, к которому ныне были обращены взгляды польской интеллигенции, кончилось время Кейнса и Брандта, пришло время Мильтона Фридмана, Маргарет Тэтчер и Рональда Рейгана — время неолиберализма в экономической мысли и неоконсерватизма в политике.

Центры неолиберальной мысли появились на периферии «Солидарности» в Гданьске и Кракове. К этой мысли подключился не только уже давно проживающий в Лондоне известнейший экономист Станислав Гомулка, но и недавний советник «Солидарности» Лешек Бальцерович и даже заместитель Тадеуша Мазовецкого в газете «Тыгодник Солидарность» — Вальдемар Кучинский. Близилось время, когда это направление экономической мысли получит свое развитие в Польше под историческим знаменем «Солидарности».

 

На Первом съезде «Солидарности» одним из оппонентов Леха Валенсы, претендующих на пост председателя профобъединения, был Анджей Гвязда. В свободной Польше наши с ним дороги разошлись, но и как в 1981 году, так и сегодня я бы обеими руками подписался под словами, сказанными им на съезде. Он полемизировал с теми, кто пренебрежительно относится к людям, для которых важна лишь колбаса, а не свобода слова. Он также предостерегал от чрезмерной веры в мощь десятимиллионного движения, которое якобы никому не удастся победить. Привожу его слова по памяти: «В годы оккупации Армия Крайова вместе с гражданскими структурами подпольного государства и обучающим в тайных университетах персоналом составляла не более 3% взрослого населения. Мы тоже, если нам глянет в глаза настоящая опасность, не сможем рассчитывать на большее. И в час испытаний 98 процентов наших людей покинут нас. Тем не менее мы должны помнить, что именно для этих людей, для этих 98 процентов, что уйдут от нас, мы и создали наш Профсоюз».

Святые слова. Но мы не помнили о них ни в час испытаний, когда после подавления забастовок нас за горло держала военная диктатура, ни позднее, когда история перелистнула страницу, и мы торжествовали победу.

<…>В декабре 1982 года власть предержащие ПНР решили «приостановить» военное положение, продлив некоторые его важные предписания. Объявили, что на Рождество все интернированные вернутся домой. Кроме некоторых… Нам выдали ордер на арест, после чего перевели на противоположную сторону Раковецкой и поместили в III корпусе мокутовской тюрьмы. Там я оставался вплоть до 6 августа 1984 года.

 

* * *

<…>В середине восьмидесятых главным козырем подполья были не заводские структуры и оказываемая ими поддержка, а симпатия и содействие довольно многочисленных, особенно со времени военного положения, противников коммунизма. Этой симпатии и готовности к сотрудничеству подпольщики были обязаны разветвленной сети печатников и распространителей нелегальных изданий. Находящихся в розыске подпольщиков эти люди, несмотря на серьезный риск, готовы были прятать у себя дома. Там, где подполье смыкалось с независимой общественной активностью, развивалась неофициальная просветительская деятельность. Помещение и прибежище для таких инициатив предоставляла Церковь. А Общественный комитет науки давал возможность уволенным по политическим мотивам сотрудникам университетов и институтов ПАН продолжать свои исследования. Я сам вплоть до возвращения на работу в ПАН (то есть до конца 1987 года) получал из кассы этого комитета стипендию в размере зарплаты тогдашнего доцента, что дало мне возможность не заниматься поисками работы, а писать и публиковать статьи по истории Средневековья, не имеющие ничего общего с политикой.

Независимая культура переехала в частные дома, там показывали фильмы и спектакли, а в костелах организовывали выставки художников. Снимали также фильмы на кассетах. Это напоминало феномен демократической оппозиции 1970-х годов, только в большем масштабе.

Среди людей, участвующих в такой деятельности, встречались, разумеется, и рабочие, но в основном это были интеллигенты — теперь они читали, печатали и распространяли работы ведущих либеральных мыслителей. Фридрих Хайек и Карл Поппер вели своих польских читателей по пути свободной мысли, но не по пути революции. Да, конечно, иногда подполье прибегало и к радикальным методам борьбы, в основном в виде уличных демонстраций и столкновений с милицией, но и на этом поприще оно становилось все слабее и теряло свою мобилизационную действенность…

<…>Случались и многотысячные митинги и манифестации. Они укрепляли волю к сопротивлению и влияли на соотношение сил, однако это были события исключительные.

К таким исключениям относятся манифестации во время паломничества в Польшу папы Иоанна Павла II в 1983 и 1987 годах. Тогда в приветствующей папу толпе было полно эмблем и лозунгов «Солидарности», и, казалось, что в проповедях Иоанна Павла II оживал прежний дух профобъединения.

Исключением была также массовая (в полном значении слова) демонстрация сторонников «Солидарности», приехавших в Варшаву на похороны ксендза Ежи Попелушко 3 ноября 1984 года. Символ запретного профсоюза сплачивал широкие массы противников диктатуры, но сам потенциал сопротивления был лишен ударной силы, а следовательно, и политической действенности.

Оппозиция, вышедшая из «Солидарности», а также симпатизирующие ей люди, осознавали, что они выстоят, но преобладало чувство невозможности изменить «послевоенное положение», а с этим они не могли примириться.

<…>Неолиберальная мысль мощным потоком текла с запада на восток и встречалась с неподдельной заинтересованностью даже в окружении Войцеха Ярузельского, где вице-премьер Раковский ратовал за свободный рынок.

Партийный реформатор, профессор Юзеф Калета из Вроцлава, который в 1989 году был моим самым серьезным оппонентом на выборах в Сейм, не скрывал своего разочарования, что генерал Ярузельский не предпринял реформ под прикрытием военного положения. На это рассчитывали и связанные с «Солидарностью» краковские либералы, сосредоточенные вокруг Мирослава Дзельского.

Казалось, что отстранение от власти партии и ее аппарата, совершенное армией, а вместе с тем и преодоление сопротивления профобъединения давало Ярузельскому возможность радикальной либерализации экономики на манер Пиночета. Хотел ли этого генерал Ярузельский, я не знаю, но думаю, что он не мог... Реформу, основанную на инициативе людей и свободном рынке, не делают в казармах или полицейском участке.

К тому же ни Леонид Брежнев, ни Юрий Андропов, ни Константин Черненко не позволили бы Ярузельскому сменить экономическую систему и вступить в экономические отношения с Западом. Даже несмотря на заслуги генерала в ликвидации «Солидарности». Ярузельский расправился с независимым профсоюзным движением, ослабил «бетон», устранил в тень партию и с помощью генерала Кищака в некотором смысле контролировал спецслужбы. На первый взгляд, он был всемогущим диктатором. Однако руки у него были связаны — во всяком случае до тех пор, пока не произошли существенные изменения в политике Москвы.

* * *

16 декабря 1986 года Андрею Сахарову, диссиденту, критиковавшему советское вмешательство в Афганистане и пребывавшему в Горьком в ссылке, позвонил сам Горбачев и попросил вернуться в Москву — к научной работе и общественной деятельности. Со стороны Горбачева это был довольно красноречивый жест, впоследствии широко озвученный, который произвел на советское общество огромное впечатление. Сахаров вернулся в Москву, принял активное участие в процессе демократизации, называемой «перестройкой», а в парламентских выборах 1989 года, проходящих в условиях бóльших политических свобод, получил мандат депутата Верховного Совета. В СССР тогда ограничили цензуру, в прессе разрешили далеко идущую свободу публикаций, а в некоторых республиках появились и окрепли независимые политические движения. По сравнению с Польшей «послевоенного положения» СССР в 1986 – 1988 годы оказался более свободной страной.

Среди политологов бытует фраза: для плохого режима самый опасный момент — это когда его пытаются исправить. Трудно считать подобное наблюдение «законом истории», если вообще таковые существуют, но в этом что-то есть. В случае советской империи это подтвердилось в буквальном смысле слова. К моему стыду я, в отличие от Адама Михника, поначалу не оценил по достоинству важность «перестройки».

 

<…>Я отправился в Москву, где корреспондентом «Le Monde» работал мой друг Бернар Гетта. В 1980 – 1981 годах он был корреспондентом той же газеты в Варшаве. Я сказал ему, что у меня есть четыре дня на Москву, и в этот страшно короткий срок мне бы хотелось хоть как-то ее осмыслить. «Тогда не ходи к диссидентам, — заметил он резко. — Начнут рассказывать про моральные правды, а ты о них уже давно все знаешь. Жалко времени. Иди к сотрудничающим с Горбачевым интеллектуалам». И дал мне парочку адресов, точнее телефонов. Был среди этих людей и заместитель главного редактора «Коммуниста» (теоретического органа ЦК КПСС) Отто Лацис[14].

Шел я на эту встречу с чувством вот, мол, сейчас переступлю порог «храма храмов» идеологической номенклатуры. Отто Лацис оказался человеком непосредственным. Пожал мне руку, сказал «здравствуйте» и без всяких официальных церемоний сообщил: «Это развал империи. Теперь речь идет лишь о том, чтобы нам удалось сохранить нечто наподобие Commonwealth[15]». Оставалось два года до роспуска Советского Союза и образования СНГ. Меня поразило не только то, что сказал Лацис (я и сам после Киева стал сомневаться в прочности СССР), меня поразила та терминология, которой пользовался редактор журнала «Коммунист». Лациc говорил как западный политолог. В его словах не было и следа «новояза».

Сомневаюсь, чтобы сам Горбачев говорил и думал с той же холодной трезвостью. Безусловно, генсек не хотел ликвидировать империю, он хотел лишь модернизировать ее<…>

Видел ли Войцех Ярузельский во второй половине 1980-х годов с той же ясностью, как и Отто Лацис, что наступает развал империи? Не имею понятия. Тем не менее я сам стал замечать, что перестройка изменила международные реалии, в рамках которых строилась и польская политика.

<…>Весенние стачки 1988 года носили ограниченный характер… Следующая волна забастовок, прокатившаяся по всей стране в период с 15 августа по 3 сентября 1988 года, выглядела уже более устрашающе с точки зрения как размера протестов, так и характера постулатов.

<…>Нужен был лозунг, объединяющий всех, лозунг, очевидный для всех, пробуждающий массовую поддержку по всей стране. Такую роль в августе 1988 года сыграло требование реактивации «Солидарности». Ее подполья уже не существовало, а Всепольская исполнительная комиссия и ее региональные филиалы не располагали такой организационной структурой, которая смогла бы объявить забастовку. Это был только миф. И вот именно-то и он оказался силой, с которой генералам пришлось считаться. Первая «Солидарность» была для значительного большинства поляков единственным пережитым ими опытом свободы. Пережитым сообща, с ощущением братства. Подобное не забывается. Об этом рассказывают детям. Этой памятью и жил миф. Миф — сущность нематериальная. Его нельзя раздавить танками, расстрелять или посадить в тюрьму. Все это не может повредить мифу. Наоборот, это только упрочит его. Уничтожить миф может только глубокое разочарование его приверженцев, если они почувствуют себя обманутыми.

У гэбэ была информация, которую она, несомненно, передала правящей команде: мол, «Солидарность» как массовое и организованное движение уничтожено, а инициаторы майских и августовских стачек не подчиняются Леху Валенсе. Тем не менее 31 августа 1988 года генерал Чеслав Кищак встретился с Валенсой. Разговор касался подготовки к «Круглому столу».

Генерал поставил условие: Валенса должен призвать протестующих прервать забастовку. Не исключено, что это был своего рода тест, может, даже не лишенный издевки: «Ну что ж, пан Валенса, если вы так сильны, то скажите своим людям, чтоб они перестали бастовать». Кищак знал, что это не были люди Валенсы. Но Валенса согласился и призвал. И стачки прекратились. Генералы поняли, что Валенса, сплоченные вокруг него «отцы-основатели» и советники «Солидарности» являются правомерными хранителями мифа. Это у них в руках находится та волшебная палочка, по мановению которой в стране может воцариться спокойствие.

<…>В конце августа — начале сентября 1988 года представители высшего руководства КПСС заявили западным журналистам, что не видят ничего страшного в возможном возвращении «Солидарности» на политическую арену.

Отсутствие возражений со стороны Москвы могло быть понято так, что путь к «Круглому столу» открыт. Однако процедуры, существующие в коммунистическом государстве, требовали того, чтобы решение о переговорах вынес Центральный комитет ПОРП. Такое решение было принято в ходе заседания на X пленуме ЦК (16 – 18 января 1989 года). Проект постановления предусматривал переговоры «Круглого стола» и возвращение к профсоюзному плюрализму, что означало восстановление «Солидарности». В прениях большинство членов ЦК высказалось против. Но это уже не был «бетон» образца 1981 года, то есть пользующаяся поддержкой Брежнева фракция противников Кани и Ярузельского. Это был новый «бетон», который идентифицировался с военным положением, гордящимся уничтожением «Солидарности», но который считал это достижение смыслом своего политического существования.

Тогда генералы решили сыграть ва-банк. Ярузельский, Кищак, Сивицкий (на тот момент министр обороны) и Раковский (премьер-министр), а вслед за ними все члены политбюро подали в отставку. Однако она не была принята. «За» — не проголосовал никто, а воздержались всего лишь четверо. Позднее пленум подавляющим большинством голосов утвердил то самое постановление, против которого во время прений высказывалась бóльшая часть участников. Те же самые люди, считавшие Ярузельского предателем, вдруг испугались, что он может уйти.

«Бетон» был в ярости, но не был лишен чувства реальности. Эти люди знали, что Ярузельский пользуется поддержкой Горбачева, что у него есть разрешение Москвы начать переговоры с оппозицией. А вдобавок отклонение идеи переговоров усилит и без того опасную напряженность в обществе.

<…>Между тем офицерские кадры Войска Польского грудью стояли за Ярузельского. Отошедшая на задний план в годы военного положения партия была скорее бутафорией, нежели реальной «руководящей и направляющей силой». Она уже не могла защищаться и проголосовала так, как и следовало. 6 февраля 1989 года начались заседания «Круглого стола». Я не принимал участия в переговорах.

<…>Однако то, что я не участвовал в переговорах «Круглого стола», вовсе не означает, что я не имел понятия о ходе переговоров. Владек Фрасынюк подробно рассказывал мне, что происходит в президентском дворце и в пресловутой Магдаленке[16]. И тем более комичной кажется мне мрачная легенда о заговоре элит за «Круглым столом». Да, не спорю, обе стороны там хитрили, стараясь обвести друг друга вокруг пальца. Но ни замыслы, ни результаты такого «заговора» не остались тайной — всем стало известно, чтó они предпринимали, и прежде всего что из всего этого вышло (а скорее, чего не вышло).

<…>Власти боялись возврата «Солидарности» к легальной деятельности, зато рассчитывали на то, что элита постсолидарности займет посты в ключевых государственных ведомствах — и это позволит избежать опасных общественных конфликтов и модернизировать экономику в атмосфере всеобщего согласия.

Причем партийно-правительственная сторона намеревалась сохранить за собой важнейшие инструменты власти. Но, как известно, выборы принесли руководству страны политическое поражение, в результате чего ПОРП потеряла поддержку парламентских союзников. К тому же часть партийных депутатов перестала соблюдать партийную дисциплину. К власти пришло правительство Тадеуша Мазовецкого. Спустя несколько месяцев из его состава вывели последних коммунистических министров-силовиков. Вскоре с президентского поста ушел генерал Ярузельский, а его место — по результатам всеобщих выборов — занял Лех Валенса. Коммунистическая формация (пожалуй, это не совсем удачное определение, но лучшего я не нахожу) потеряла власть, а государственный строй, установленный по окончании Второй мировой войны, окончательно развалился.

 

Шок

<…>1 августа 1989 года правительство Мечислава Раковского отменило карточки на продукты питания и одновременно освободило цены на продовольствие. Уровень цен — за исключением хлеба и нежирного молока — с того момента должен был формироваться спросом и предложением, а не путем правительственных субвенций и административных решений… Для бедного большинства поляков расходы на продовольствие составляли львиную долю семейного бюджета.

Вместо того чтобы в очередной раз снизить нормы отоваривания карточек и повысить госцены на продовольствие, правительственная команда решилась сделать скачок в сторону рынка продовольствия. Это был последний скачок, сделанный этим правительством и этой партией.

Сельскохозяйственной продукцией население ПНР снабжали преимущественно частные крестьяне. Значит, структура сельского хозяйства позволяла функционировать рынку, чего нельзя сказать об институтах кооперативных закупок и торговли, особенно оптовой. Они были монополизированы, а демонополизация, в отличие от решения об освобождении цен, не могла наступить со дня на день. В условиях государственной монополии на посредничество между сельскохозяйственными производителями и рынком не существовало тормоза, способного удержать рост цен. Освобожденные цены взвились в поднебесье, пока не столкнулись с барьером спроса. 31 июля, то есть в день зарплаты, пачка масла в 250 граммов стоила 17 злотых, а спустя месяц, в конце августа, — уже 70 злотых. Домашние хозяйки хватались за голову: как в условиях галопирующего повышения цен накормить семью?! Тогда еще не было блокады на рост зарплаты в виде налога на ненормативную заработную плату (ННЗП), но все-таки возможное повышение зарплат — как правило, недостаточное — приходилось ждать в лучшем случае до первого числа. А ведь есть надо было каждый день.

Стоит ли объяснять, как все это отражалось на общественных настроениях и на политической ситуации в стране?

 

<…>3 июля, то есть за две недели до выбора Ярузельского, Адам Михник опубликовал в «Газете выборчей» статью под заголовком «Ваш — президент, наш — премьер». Поначалу идея, чтобы во главе коалиционного правительства встал политик из оппозиции, встретилась обеими сторонами новой политической сцены в штыки. Я был против этой статьи и в полемике на страницах той же газеты (в статье «Правительства не формируем, остаемся на своем месте») изложил свои аргументы. Я считал, что по геополитическим причинам ПОРП должна получить в «нашем» правительстве министерство национальной обороны, внутренних и иностранных дел. А поскольку в руках у команды генерала Ярузельского фактически находится армия, милиция и аппарат управления государством, то под прикрытием «нашего» правительства она сохранит контроль за главнейшими рычагами реальной власти. Нам же останется лишь заведовать экономической катастрофой, то есть на нас падет ответственность за предпринимаемые нами жесткие меры, что быстро лишит нас общественной поддержки, какой мы в тот момент еще располагали. Одновременно, войдя в роль правящей формации, мы лишим Польшу истинной оппозиции.

<…>Так оно и случилось: в правительстве Мазовецкого министром обороны стал Флориан Сивицкий, министром внутренних дел — генерал Чеслав Кищак. Только иностранное ведомство было передано беспартийному профессору Кшиштофу Скубишевскому, который у «наших» имел солидную репутацию, да и «они» его поддерживали.

На первый взгляд, вопрос «Кто тут правит?» мог показаться неуместным. Однако мое понимание, хотя и логичное, оказалось ошибочным. Я не принял во внимание ни психологического фактора, состоящего в том, что правящая партия уже отслужила свое, ни позволения Москвы на то, чтобы ПОРП передала свою власть другим.

 

<…>Аргумент, который тогда привел Мазовецкий, что, дескать, только правительство «Солидарности» сможет сдержать общественный гнев, сыграл существенную роль в решениях и переговорах политиков обеих сторон <…> Тут не было дискуссий на экономические темы. Ключевую роль в кулуарных договоренностях сыграл Лех Валенса. <…> И когда генерал Кищак, которого Ярузельский назначил премьером, не смог сформировать правительство, Валенса встретился с лидерами этих партий, сфотографировался с ними перед камерами ТВ и предложил Войцеху Ярузельскому кандидатуру премьера — Тадеуша Мазовецкого. Ярузельский согласился, после чего «наше» правительство было быстро сформировано. Сейм утвердил его, и лишь после этого оно начало работу над экономической программой.

 

План Бальцеровича

<…>План Бальцеровича был весьма радикальной опцией, о которой (когда она начала возбуждать общественные протесты) писалось и говорилось, что «иного пути нет». Такая постыдная пропагандистская пошлость удобна в политической полемике, но в серьезных и ответственных спорах ученых и в честных дискуссиях экспертов она недопустима. Когда о «единственном пути» говорит журналист, можно лишь пожать плечами, поскольку трескучие фразы — насущный хлеб этой профессии. Но если то же самое произносит экономист, можно считать, что он меняет кожу: перестает быть ученым или ответственным экспертом и становится агитатором. Однако стоит задуматься над смыслом этой фразы и над тем, могло ли тогда первое правительство свободной Польши пойти по иному пути и, если да, то с каким успехом?

Незадолго до своего назначения на пост премьера Тадеуш Мазовецкий писал, что он не имеет понятия, что делать с польской экономикой, после того как стала разваливаться коммунистическая диктатура. У него (как и у большинства польских гуманитариев) не было экономических знаний. Идейную формацию премьера можно назвать ныне выходящим из моды термином «христианский социалист». Тадеуш был христианским социалистом в лучшем понимании этого слова. Общественные последствия плана Бальцеровича, несомненно, причиняли ему боль.

Выбор стратегии оказался в некоторой степени производной от выбора кадров. Надо было назначить вице-премьера и поручить ему переустройство всей экономики. Известно, что «наш премьер» сформировал правительство, пользуясь своей записной книжкой… Лешека Бальцеровича порекомендовали Мазовецкому находящиеся на Западе польские экономисты. Мне думается, что особенно веским оказался голос Вальдемара Кучинского, который, прежде чем покинуть страну в годы военного положения, был заместителем Мазовецкого в еженедельнике «Тыгодник Солидарность»… Бальцерович принял предложение, занял в правительстве Тадеуша Мазовецкого пост вице-премьера и министра финансов, а позднее — те же посты в правительствах Яна Кшиштофа Белецкого и Ежи Бузека. Всем известный план стабилизации экономики и ее преобразования связаны с его именем.

Тем не менее следует заметить, что одним из серьезных критиков его политики был Витольд Тшециаковский. Публично он критиковал политику Бальцеровича довольно мягко, но я помню, что он сказал лично мне в перерыве заседания сената: «Это прыжок в бассейн вниз головой. Причем еще неизвестно, есть ли там вода».

<…>Существует довольно распространенное (хотя и преувеличенное) убеждение, будто план Бальцеровича был навязан Польше Международным валютным фондом. Польша тогда находилась в ловушке долгов, она до невероятности нуждалась в договоренностях с иностранными кредиторами, и контракт с Фондом был одним из условий таких договоренностей.

<…>Тут важно было не столько политическое давление, сколько доктринальное единодушие обеих сторон — с польской стороны стола сидели горячие сторонники той же самой теории, которой в мыслях о глобальной экономике руководствовались и ведущие эксперты МВФ. Это было характерно для состояния умов наших интеллектуальных элит, а также их отношения к неоконсервативной и неолиберальной мысли, господствующей с начала восьмидесятых годов в США и Англии. Поэтому не следует сбрасывать со счетов состояние умов и даже интеллектуальную моду как фактор, определивший выбор правительственной стратегии.

 

Освобождение цен и преднамеренная стимуляция их роста шли одновременно с административным сдерживанием зарплат. Ключевую роль здесь сыграл введенный в рамках плана Бальцеровича штрафной налог от ненормативного роста зарплат (ННЗП). Правительство решило, что государственное предприятие имеет возможность без какого-либо финансового наказания компенсировать рабочим лишь одну пятую роста расходов на прожиточный минимум. За превышение предприятие должно было заплатить в государственную казну пять злотых от каждого ненормативного злотого.

Чтобы обуздать инфляцию, авторы плана экономической стабилизации резко и в одночасье (с 1 января 1990 года) повысили процентные ставки по банковским кредитам. Те, кто до этого взял кредит, попадал в долговую ловушку, в быстром темпе ведущую к банкротству, если в течение месяца не имел возможности возвратить одолженную ссуду.

Пожалуй, самый черный сценарий выпал на долю крестьян, особенно тех из них, кто брал инвестиционные кредиты, делая первые шаги в фермерстве, нацеленном на товарное производство. В Польше их было не так много, но они представляли шанс для развития польской деревни… Отчаяние и гнев этих людей — категория политическая. Такими эмоциями был вскормлен политический феномен Анджея Леппера[17] и популизм основанной им партии «Самооборона». Эти эмоции подпитывала популярность его лозунга «Бальцерович должен уйти!»

В рамках плана Бальцеровича по распоряжению правительства была также повышена на 200% и оценка производственных фондов предприятия… Это был налог, добивающий те государственные предприятия, которые переживали финансовые трудности. Думается, что именно таков и был замысел авторов польской трансформации.

Правда, они что-то говорили о необходимости избавляться от ненужных составляющих имущества, но, с другой стороны, не скрывали, что хотят не только стабилизировать валюту и бюджет, но в первую очередь в ускоренном темпе изменить структуру собственности и унаследованную от коммунистов экономическую систему.

Варшава. Высшая школа экономики. Фото: В. Ярошенко

Крупные государственные предприятия должны были как можно скорее перейти в частные руки или объявить банкротство. «Общество нам не простит, если через год мы будем жить все в той же экономической системе», — заявил Стефан Кавалец, тогдашний заместитель Лешека Бальцеровича в министерстве финансов.

Должен признаться, что это от нас, деятелей первой «Солидарности», интеллигенты следующей декады — выходцы из постсолидарности, взяли привычку представлять свои «глубоко осмысленные» личные убеждения, как взгляды «всего общества».

Спустя годы Тадеуш Мазовецкий в разговоре с журналисткой Терезой Торанской признался: «Нелегко было представить себе, что крупные предприятия потерпят крушение<...> Я рассчитывал на то, что раскручивание свободного рынка пойдет в ногу с социальной политикой».

В отличие от премьера, вице-премьер Бальцерович на это не рассчитывал. Напротив, он следил за бюджетным равновесием. Уступил лишь столько, сколько сумел у него выцарапать министр труда и социальной политики Яцек Куронь. Это позволило хоть немного смягчить драму, но не могло остановить упадка крупных промышленных предприятий.

<...>Уже в начале 1990 года промышленное производство упало не на 5%, а на все 30%, и приблизительно на столько же, а не на 8%, снизилась реальная заработная плата. Спустя два года была она более чем на одну треть ниже, чем в 1989 году… Национальный доход (это приблизительно то же самое, что сегодня мы называем валовой национальный продукт, но он рассчитывается иначе), в 1990 году снизился почти на 11%, а в течение двух лет — более чем на 18%.

Это была самая глубокая рецессия со времен американской «Великой депрессии» 1929 – 1933 годов. То, что результаты программы по стабилизации экономики так быстро разминулись с допущениями проекта, вовсе не дисквалифицирует авторов этой программы как профессионалов, хотя должно немного поубавить высокомерия и самоуверенности, с какими экономисты готовы трактовать свои сомнительные прогнозы как продукты точной науки. Команда Лешека Бальцеровича двигалась, а точнее, вела Польшу в неизвестном направлении. Предугадать результаты было невозможно. Российские, чешские и венгерские последователи наших реформаторов тоже набили себе и своему народу шишек, иногда гораздо более серьезных.

Поэтому странно не то, что команда Бальцеровича просчиталась со своими прогнозами. Внимания заслуживает тот факт, что огромное расхождение между предполагаемыми и фактическими результатами не заставило ее исправить взятый курс. Совсем наоборот: когда оказалось, что в монополизированной экономике, полученной по наследству от социализма на следующий день после «скачка в свободный рынок» механизмы саморегуляции не появились автоматически как результат конкуренции, кормчие польской экономики не сделали вывода, что тут нужен более длительный переходный период и соответствующая политика государства. Они продолжали шагать к намеченной цели кратчайшим путем. И еще усиленнее внедряли экспресс-приватизацию государственных предприятий — и тех, которые приходили в упадок, и тех, что правительство решило продать потому, что они были рентабельны и на них легко находились частные покупатели.

На мой взгляд, это показывает, что в их намерениях задача образования нового социально-экономического строя взяла верх над задачей остановить гиперинфляцию, оздоровить финансы и уравновесить бюджет. Им прежде всего хотелось как можно быстрее «построить капитализм».

<…>В начале восьмидесятых термин «капитализм» все еще имел негативную окраску. Сторонники либеральных реформ предпочитали говорить о «рыночной экономике», а самые заядлые противники «Солидарности», посягая на наши идеалы, утверждали, будто мы стремимся к реставрации капитализма. Эти обвинения мы трактовали как гнусную клевету. Десять или двенадцать лет спустя экономисты из нашего правительства, а вслед за ними публицисты и журналисты, сторонники «Солидарности», старались, чтобы слово «капитализм» в массовом сознании начало ассоциироваться со светлым будущим.

Это вело к парадоксальным ситуациям. Лет восемь назад мне довелось принять участие в панели, организованной журналом «Тыгодник Повшехны» в Зале охраны труда на Гданьской судоверфи. Шел я туда через вторую проходную и присматривался к вымершим производственным цехам с выбитыми стеклами. Где-то тут все еще строили корабли, где-то тут работали почти две тысячи человек из некогда двенадцатитысячного коллектива, но судоверфь выглядела как агонизирующий гигант. Зато Зал охраны труда выглядел как шикарный музей памяти. Вместе с Лехом Валенсой, Тадеушом Мазовецким, Янеком Скужинским и главным редактором «Тугодника» Петром Мухарским исполняющим обязанности модератора, я сидел за столом президиума. Лех, тонко чувствующий, какие слова в настоящий момент пользуются успехом, вспоминал о нашей борьбе за капитализм, но для приличия добавлял, что, мол, такого мы тогда не говорили — люди бы нас не поняли.

Кто-то из зала обратился ко мне и напомнил, что за эту борьбу я не один раз заплатил свободой. Янек предоставил мне слово, и я, не задумываясь, выпалил:

– Видимо, Валенса знал больше меня. Я за капитализм не боролся. Я отсидел свои восемь с половиной лет, но за капитализм ни дня бы не согласился просидеть.

Похоже, я глух на модные слова. Ведь знал же, что после падения коммунизма нас неотвратимо ждет какой-то тип капитализма. Но чтобы такой?!

В результате реформ, проведенных в промышленности в революционном темпе и режиме, реформаторам девяностых неоднократно ставили в вину огромные материальные потери производственных активов… Примеров можно привести массу. Но, пожалуй, здесь важны не сами по себе примеры, принципиально важное значение имеет широко распространенное явление: жесткое, сокрушающее столкновение с конкуренцией, перед лицом которой встали крупные социалистические предприятия после падения диктатуры.

<…>Одновременно с ликвидацией предприятий были разорваны общественные связи, делающие коллективы рабочих сообществом солидарных людей. Вроцлав я знал лучше всего, но подобное случилось и в других городах, где я бывал. Уже не существует варшавский завод легковых автомобилей и судоверфь «Гдыня». Впрочем, ликвидация польской корабельной промышленности была результатом решений брюссельских чиновников, решений, принятых во имя неолиберальной догмы. Это, пожалуй, завершающий аккорд большого процесса деиндустриализации страны.

 

* * *

Польша не является исключением. Так же, а иногда даже хуже, выглядит баланс «скачка в рыночную экономику» в других странах рухнувшего коммунизма — в России, на Украине, а особенно в ГДР. Причем не везде там брали за образец идеи Лешека Бальцеровича. Восточные земли в Германии были попросту объединены с Федеральной Республикой, что автоматически повлекло за собой принятие единой валюты и ликвидацию в один момент всяческого государственного протекционизма в отношении конкуренции со стороны западных фирм — а ведь это были немецкие фирмы, функционирующие в рамках одного государства, общего рынка и общих юридических правил. Никто не собирался добивать там социалистические предприятия ни «дивидендом», ни ННЗП — они рухнули сами. Общественный шок был амортизирован щедрой помощью социального государства, возможностью переехать на Запад (по принципу обычного переселения) и нахождения себе работы — в той же Германии, не на чужбине.

Повсюду, где пал коммунизм, наступил экономический и социальный шок. В связи с этим стоит задуматься, существовала ли альтернатива для политики, реализуемой польским правительством. Речь идет не о плане Лешека Бальцеровича как пакете конкретных инструментов и шагов. Тут многое можно было сделать иначе, но споры на эту тему уже ничего не изменят и кажутся мне бес-
полезными.

Речь идет о чем-то более важном, а именно: можно ли было уберечь оставшийся от коммунистической системы промышленный потенциал от краха, вызванного внезапным столкновением с конкуренцией самых современных и самых эффективных фирм в мире?

Можно ли было вместо «скачка в рыночную экономику» выбрать стратегию постепенных преобразований отечественного потенциала под защитой государства, сохраняя и модернизируя его так, чтобы со временем он мог конкурировать с западным? На подобные вопросы нет простых и однозначных ответов.

<…>Во всех коммунистических государствах (за исключением Югославии) господствовала командно-административная система управления хозяйством. Все мы проклинали ее, поскольку она становилась все более архаичной и никуда не годной, но, несмотря ни на что, она — плохо ли, хорошо ли — функционировала пока функционировала политическая диктатура… И когда диктатуре пришел конец, в экономике не осталось никаких механизмов координации. Угроза хаоса навязала экстренную, а не эволюционную, то есть распределенную во времени, трансформацию экономического устройства государства. От всеобщей регуляции экономики на основе приказов диктатуры надо было сразу, а не долгим маршем перейти к рынку.

Путь постепенной, регулируемой государством трансформации избрали Китай и Вьетнам, однако там политическая диктатура не рухнула, она не была даже расшатана, значит, могла эффективно управлять процессами, ведущими к рыночной экономике. На этом пути им удалось избежать рецессии, особенно — значительного сокращения экономического потенциала, наращенного в годы коммунизма. В этих странах сегодня отмечается экономический рост, достойный
восхищения.

Однако для нас этот путь был невозможен: следует не забывать, что «китайский путь» проходил через массовые расстрелы на площади Тяньаньмэнь. Вот так, в нескольких словах, можно было бы сформулировать историческое, а точнее, историософское оправдание плана Бальцеровича.

Представляю эту интерпретацию для проформы, не будучи в ней особо убежденным. Гораздо более обоснованным кажется мне предположение, что в те времена не существовало политической альтернативы.

Если с экономической точки зрения после упадка диктатуры можно было выбрать эволюционный путь трансформации, то у нас не оказалось ни способствующего тому интеллектуального климата, ни политических и общественных сил, способных выбрать иной путь, разработать и провести его в жизнь.

 

Ярузельский проложил дорогу Бальцеровичу

<…>В годы военного положения мы утешали себя лозунгом «“Солидарность” жива». Это была иллюзия, но она придавала силы. Первая «Солидарность» была задушена и не вернулась к жизни. Именно здесь содержится ответ на вопрос, который мне задавали Лионель Жоспен и Эмилио Габальо: как «Солидарность» могла позволить реализовать план Бальцеровича? Она не сопротивлялась, ибо ее уже не существовало.

Претензии отечественных либералов к Ярузельскому (дескать, он не использовал военного положения, чтобы провести в Польше радикальную экономическую реформу по образцу Пиночета) в некотором смысле неправомочны. Ведь использовал же!

Это Ярузельский проложил дорогу Бальцеровичу. Как бы мы ни оценивали итог польской трансформации (а оценки, естественно, будут разными и будут меняться), одно кажется очевидным: план Бальцеровича был принят к реализации потому, что в решающей фазе не встретил на своем пути сильного, широкомасштабного и организованного общественного сопротивления.

Совсем наоборот: миф «Солидарности» был использован лоцманами польской трансформации в качестве щита. Когда появились общественные протесты, изменения социально-экономического строя уже прошли критическую точку.

Провести Великую Трансформацию позволило отсутствие скоординированного общественного сопротивления, хотя само по себе это отсутствие не вынуждало польское правительство (а вскорости и власти других стран, где коммунизм пришел к концу) выбрать такую стратегию.

Тут огромное влияние оказало преобладающее на Западе течение неолиберальной мысли и неоконсервативной политики… Это течение плыло к нам с Запада невероятно мощным потоком. И польские интеллектуалы, особенно те, кто считал Запад своей Меккой, принимали неолиберальное кредо, глубоко убежденные в его жизненной силе.

<…>В лице рабочих коллективов реформаторы видели своего противника, можно даже сказать, врага — такова была логика тогдашней ситуации. В правящей команде рабочие советы, профсоюзы и дирекцию называли не иначе, как «бермудским треугольником», поскольку в этом треугольнике мог сесть на мель и пропасть без вести корабль великих реформ. Рабочие советы (то есть то, что осталось от наших успехов 1981 года) действовали в интересах рабочих и старались сохранить свои предприятия. Реформаторы — совсем наоборот. Нечего удивляться, что рабочее самоуправление оказалось под прицелом вице-премьера и его команды. Реформа не принимала во внимание партнерскую активность рабочих, поскольку противоречила их элементарным интересам.

* * *

Мои возражения против неолиберальной реформы были консервативными в том смысле, что я настаивал на своей, а еще так недавно — нашей общей — традиционной иерархии ценностей. Лояльность по отношению к незнакомым людям с крупных государственных предприятий я ставил выше лояльности по отношению к своим коллегам и друзьям из демократической оппозиции, которые теперь стали управлять страной и считать эти предприятия вместе с рабочими коллективами «свалкой социализма». Только не объясняйте мне, пожалуйста, кто прав в этом споре — каждый был прав по-своему. Но победа тех, против кого я выступал, была предопределена, поскольку альтернативная политическая сила так и не появилась.

«Травмой Великих Перемен» — как назвал видный социолог Петр Штомпка состояние духа большого числа поляков, пострадавших в результате преобразований в стране, — занялись популисты правого толка. Но не левые. А это существенная разница.

 

Цена

Трансформация модернизировала Польшу, но цена, которую заплатило за это общество, была довольно высокой, а что самое главное — ее последствия оказались весьма длительными.

До сего времени экономические преобразования отрицательно отражаются на уровне жизни многих поляков. Если принять во внимание различие в доходах и шкалу неравенства в обществе, Польша находится в первой десятке европейских стран. Это неравенство непреходяще, оно удерживается из поколения в поколение.

Большому разбросу в доходах соответствуют все более глубокие различия в возможностях доступа к медицине, образованию, в шансах на продвижение последующих поколений. В конечном счете эти различия носят характер почти устойчивого деления на привилегированных и дискриминированных.

О равенстве шансов остается только мечтать. Дети и внуки тех, кого корабль неолиберальной модернизации оставил за бортом, в большинстве своем уже не смогут вскарабкаться на палубу. А это оказывает на их восприятие свободной Польши куда большее влияние, чем морализирующие поучения. Дело тут даже не в глубоком неравенстве зарплат и доходов. Пожалуй, самую существенную травму Великие Перемены нанесли своей массовой и длящейся продолжительное время безработицей.

Число зарегистрированных безработных в Польше в течение последних двадцати лет колебалось между двумя и тремя миллионами. Преобладающая часть из них уже не имеет права на пособие, поскольку чаще всего это долгосрочная (застойная) безработица. Но это лишь верхушка айсберга.

В 2007 году экономист, профессор Института труда и социальных проблем Мечислав Кабай оценивал, что Польша находится на последнем или предпоследнем месте в Европе по проценту профессионально активных людей. По его расчетам, подтвержденным социологом Лешеком Гилейкой, «в период 1990 – 2005 годов ликвидировано около пяти миллионов рабочих мест, а численность населения в продуктивном возрасте за это время увеличилась более чем на два миллиона человек». Причем уровень занятости в последние годы в Народной Польше составлял 80%, а сегодня — 53%. Это результат деиндустриализации в процессе Великих Перемен.

Разумеется, люди, «лишние» с точки зрения неолиберальной рациональности, как-то живут. Крестьяне, занятые в городе, вернулись в деревню, где хотя бы есть что есть; пределом же их мечтаний является пусть даже самая низкая пенсия. Большинству «лишних» людей в трансформированной экономике легкой рукой раздали пособия по инвалидности или при досрочном выходе на пенсию, что сильно сказалось на бюджете страны, но, пожалуй, не гарантировало свободной Польше благодарности со стороны этих людей. Многие из них ищут разовую работу или занятие в теневой экономике, живя в вечном страхе за свое будущее. Безработица среди молодежи намного выше средней, что является главной причиной массовой экономической эмиграции.

Молодые поляки, эмигрирующие в Англию, обзаводятся там семьей, рожают и воспитывают детей. Большинство из них на родину уже не вернутся. В периоды экономического спада, особенно при нынешнем глобальном кризисе, боязнь оказаться безработным — главное негативное чувство, формирующее социальные установки также и среди молодежи, которая в какой-то мере уже нашла себя в новой действительности.

Осенью 2007 года эти молодые люди с помощью СМС-ок завязали между собой контакт, чтобы всем вместе прийти к избирательным урнам и обеспечить победу «Гражданской платформе» Дональда Туска над «Правом и справедливостью» Ярослава Качиньского. Сегодня эта молодежь еще как-то справляется с трудностями, но у нее все больше причин беспокоиться о своем будущем.

Тех, кто справляются с обстоятельствами и могут считать, что трансформация изменила их жизнь к лучшему, все еще большинство, но число тех, кого Великая Перемена оставила за бортом, в целом составляет 25 – 30% общества.

 

Шляхта и люд

Между предприимчивыми и пострадавшими уже нет братской любви. Интеллигенция в основной своей массе осталась на солнечной стороне, то есть в зоне среднего класса, хотя до нее доходят отголоски гнева, разочарования и агрессии со стороны пострадавших собратьев.

<…>Польская интеллигенция в течение всего двадцатого века, а в некотором смысле еще и сегодня остается наследницей шляхетской культуры. Однако багаж традиций шляхты имеет различное, к тому же меняющееся обличье. Когда надо хвататься за саблю, восстать против оккупантов, революционно настроенная шляхта с надеждой поглядывала на братьев-мужиков, а поэт идею братания выражал словами «С польской шляхтой польский люд». Когда же времена становились более спокойными, прозе жизни скорее отвечала «Сатира на ленивых мужиков» анонимного автора (1483 год). Вспоминался и Якуб Шеля — предводитель польского крестьянского бунта против шляхты в Галиции в 1846 году. Этот бунт вошел в историю как «Галицийская резня». «Только мы совсем забыли, как моего деда распилили», — написал Станислав Выспянский по сему поводу.

1980 – 1981 годы были периодом повстанческих настроений, и тогда польскую интеллигенцию переполняло чувство братства с «рабочим классом». Десять лет спустя интеллигенция разошлась c народом. Это был взаимный разлад, и с обеих сторон появилось негативное отношение друг к другу, что по сей день оказывает существенное влияние на психическое состояние свободной Польши и на ее политическую жизнь.

 

«Популизм»

<…>Я понимаю «популизм» как такую политику и политическую риторику, которая старается выразить и использовать враждебность простого человека по отношению к элитам. Предметом враждебности простого народа являются правящие и финансовые элиты, а также авторитеты с высшим образованием — интеллектуальные, моральные и профессиональные.

На политической сцене свободной Польши популизм впервые заявил о себе во время президентских выборов 1990 года. В некотором смысле это был голос Леха Валенсы и его избирательных комитетов, созданных структурами профобъединения «Солидарность». Когда профсоюзный зонт, защищающий «трудные реформы», сложили и отставили в угол, народ отнесся к этому с облегчением и с восторженным энтузиазмом подхватил лозунг «Бальцерович должен уйти». Тем сильнее было разочарование профсоюзников, когда после победы Валенса оставил в новом правительстве на постах вице-премьера, ответственного за экономику, и министра финансов Лешека Бальцеровича. Но настоящим правозвестником ширящегося «популизма» стал на тех выборах относительный успех приехавшего тогда в Польшу американца польского происхождения, Стана Тыминского. Человек из ниоткуда, апеллирующий к тем, кто был разочарован реформами, ищущий поддержку тех, кто уже не хотел ни «Солидарности», ни возврата «коммуны», Тыминский собрал 22% голосов и в первом туре исключил из участия в президентской гонке Тадеуша Мазовецкого. То, что «наш премьер» проиграл Валенсе, — это всего лишь поражение, но проиграть никому не известному демагогу из-за океана было для Мазовецкого настоящей катастрофой. Таким образом сограждане выставили ему высокий счет за план Бальцеровича.

Фрустрация и агрессия миллионов людей, пострадавших от преобразований, оборачивалась против политической элиты, которая инициировала и реализовала Великие Перемены. В решающей фазе преобразований в качестве политического щита реформаторы воспользовались мифом «Солидарности». Это была действенная защита, но за всё в жизни приходится платить. Миф был использован, но вот у людей, осознавших, что их обманули, осталась травма.

Ведь это они (а сегодня следовало бы сказать: «их отцы и старшие братья») некогда были оплотом великой «Солидарности». В годы военного положения большинство из них смирились с поражением, поэтому на выборах 1989 года голосовали не все, но ввиду успеха кандидатов «Солидарности» почти все почувствовали вкус победы: «А все же мы выиграли!»

Но вскоре они стали проигрывать — терять и зарплату, и работу, лишаться своих корней в коллективах ликвидируемых предприятий, утрачивать уверенность в завтрашнем дне и общественный престиж. Наверняка они задавались вопросом: «Как же так?! Ведь мы же выиграли, а я и мои товарищи — в проигрыше. Кто украл у нас победу? Они! Взобрались на вершину власти по нашим спинам, и, снюхавшись неизвестно с кем, теперь разворовывают наше достояние». В представлении этих людей кража победы (категория чисто политическая) ассоциировалась в народном сознании с кражей имущества, совершаемой реформаторами сообща с иностранным капиталом.

 

<…>Популизм может приобретать различные оттенки. Он может воспользоваться гостеприимством правых, а может — и левых.

Однако в Польше популярностью пользуется правый популизм. Наиболее массовый характер он приобрел не в партиях, а в особого рода общественном движении, мощно укоренившемся в многочисленных приходах. Например, в так называемых семействах «Радио Мария» (Radio Maryja)[18].

<…>Главным идентификатором популизма является авторитаризм — приверженность к полицейскому государству. «Право и справедливость» выиграло выборы, представляясь партией справедливых шерифов, и, взяв власть в свои руки, начала перестраивать государство в соответствии с философией полицейского. Процесс этот не оказался бы возможным, не поддержи его значительная часть общества.

<…>Непреходящая популярность этой формации немало говорит о состоянии польского общества. Устойчивое деление на сторонников и противников «ПиС» обнаруживает нечто более существенное, нежели обычные (и, как правило, меняющиеся) политические предпочтения. Оно обнаруживает культурное расслоение.

 

Две Польши

С одной стороны находятся более образованные люди, с лучшим положением в обществе и лучше оценивающие баланс польской трансформации и свои собственные перспективы. Это Польша просвещенная. Этих поляков легко убеждает критическое мнение о «Праве и справедливости», голос профессоров права имеет у них большой вес, а решения и хамские слова министра о них самих вызывают жалость и злость.

По другую же сторону водораздела находится масса людей, в ходе либеральной модернизации деградировавших и оставленных ею за бортом. Это народная Польша (не путать ее с государством Народная Польша). И здесь никого не убеждают аргументы защитников либеральной демократии<…>

Для жителей народной Польши жители Польши просвещенной  — это воры, отступники и ренегаты, чуждые истинному польскому духу. Для жителей Польши просвещенной жители Польши народной — это «мохеровые береты»[19]. Как же далеко отошли мы от братства времен первой «Солидарности»! Мне иногда даже кажется, что мы утрачиваем ощущение того, что мы — единый народ… Люди, пострадавшие в ходе Великих Перемен, не слишком верят в то, что «ПиС» после возвращения к власти улучшит их условия жизни. Они скорее рассчитывают на то, что очередное правительство Ярослава Качиньского рассчитается с теми подлецами, которым «повезло» при трансформации. Опыт 2005 – 2007 годов дает этим надеждам серьезные основания.

<…>Польша же просвещенная, испугавшись перспективы IV Речи Посполитой — то есть строящегося полицейского государства, мобилизовала все силы и, проголосовав в своей массе за «Платформу», отстранила «ПиС» от власти. Те же опасения гарантировали «Платформе» победу и на очередных выборах. Но у избирателей короткая память. В будущем на избирательские преференции могут повлиять и пессимизм, связанный с международным кризисом, и потеря веры в завтрашний день.

Наша демократия все еще развивается на минном поле. Роль взрывчатки играет здесь раскол общества. Призывы к терпению во имя всеобщего добра не находят понимания в народной Польше. Ее представители отвечают так: ваше добро — это наше несчастье. Когда число тех, кто так чувствует и думает, возрастет, демократическое государство может потерять стабильность… Свобода без равенства и братства — ненадежный дар. Демократия сильна поддержкой граждан. Она может погибнуть, если не будет согласия в обществе по основным ее ценностям. И тогда от свободы останется лишь свободный кругооборот глобального финансового капитала.

 

Чары и разочарование

<…>Лет тридцать назад я даже не думал, что доживу до свободной Польши, а потому ее гипотетические очертания виделись мне в розовом свете. Но вот она пришла, и я чувствую разочарование — она не идет в сравнение с тем, как я себе ее представлял. Возможно, что мои претензии не совсем обоснованны, однако стоило бы учесть их.

В качестве утешения можно напомнить, что у россиян дела обстоят еще хуже. В тысячелетней истории их государства демократия продолжалась всего восемь месяцев — с Февральской революции 1917 года до большевистской Октябрьской революции в ноябре того же года. Спустя семьдесят лет, когда разваливался Советский Союз, никто уже не помнил тех восьми месяцев. Россияне знали демократию не по собственному опыту, а по иностранным фильмам и книгам. Вдобавок они намного тяжелее пережили свою Великую Трансформацию, совпавшую в распадом многонационального государства, разрывом экономических связей и потерей имперских позиций. У них даже не было возможности радоваться, что сбросили с себя московское ярмо, как, к примеру, украинцам, литовцам или нам. Когда мы учим их тому, чем является демократия, не следует забывать, что наши отцы знали и практиковали ее не в течение восьми месяцев, а в течение восьми лет — с 1918 года вплоть до майского переворота 1926 года.

Да и позднее тоже, ведь под авторитарными правительствами «санации»[20] гражданские свободы все-таки существовали, с той лишь разницей, что они никак не влияли на функционирование исполнительной власти.

Впрочем, нашего демократического опыта тоже не так уж много. Старшее поколение нынешних поляков сохранило главным образом память о конформистских образцах поведения времен ПНР. Поэтому приверженцам власти силовиков, которых вполне хватает и в III Речи Посполитой, есть на что ссылаться. На устах у них — лозунги правых, а в сердцах — самая обычная «коммуна».

 

<…>Пока нас преследовали, жажда мести приносила вред только нам самим, поскольку были теми узниками, у которых самое большое желание — остаться в тюрьме, только поменявшись местами с охранниками. Когда же мы одержали победу, когда «наши» оказались в парламенте и правительстве, стало еще хуже. Связи между борцами за общее Дело, героями подполья, которые поддерживали друг друга по принципу «Один за всех и все за одного», неожиданно превратились в свою карикатуру, именуемую «Речь Посполитая дружков». Теперь травмы, обиды и всяческого рода мания могли уже материализоваться в проектах правовых актов.

Самым жестким оказался законопроект о декоммунизации. Он лишал бывших активистов ПОРП (от секретаря низовой парторганизации или члена гминной исполнительной власти и выше) возможности работать в качестве юристов, юрисконсультов, адвокатов, правоведов, занимать руководящие посты в общественных школах, быть преподавателями в вузах. Проект закона лишал всех их пассивного избирательного права. Такая идея напоминала введение большевиками сразу же после революции категории «лишенцев».

Авторы сенатского законопроекта в семидесятые годы были деятелями демократической оппозиции. Много лет боролись они за практическую реализацию принципа равноправия всех граждан. Однако не заметили противоречия между этим принципом и собственным проектом. <…>Законопроект о декоммунизации в польском Сейме не прошел. Возможно, потому, что не оказалось оккупантов. Зато прошла люстрация. <…>Не сомневаюсь, что источником непреодолимого желания люстрировать была навязчивая идея добраться до документов гэбэ и заняться разоблачением информаторов в наших рядах. В подполье, а в некоторой степени и в демократической оппозиции 1970-х годов вражеский агент был угрозой для всех нас. Я знавал таких, что массу времени посвящали разгадке: кто среди нас может быть «засланным казачком»?

<…>Коммунистическая диктатура — позволю себе это вновь повторить — опиралась не только на террор. А то, что она сеяла страх, не было единственной и даже самой важной причиной покорности граждан. Основой основ диктатуры в первую очередь был конформизм. Он был настолько распространен, что считался нормой. Даже участники демократической оппозиции поначалу тоже были конформистами. Обычный гражданин ПНР, несмотря на то что он идейно не идентифицировал себя с коммунизмом, в таком поведении не видел ничего зазорного. Но его послушание, даже если и было притворным, служило оплотом мощи и долговечности режима. После падения коммунизма, когда стали обязывать новые критерии политкорректности, наш домашний конформист послушно признал их и открыл: то, что он считал в ПНР нормальным, в действительности было большим позором… Повсеместная подозрительность (не только на фоне люстрации) и разрешение на тотальный контроль — это благодатная почва, на которой может возникнуть полицейское государство. Его ростки присутствуют в нашей сегодняшней жизни и являются поводом не только для стыда, но и для беспокойства за судьбу недавно завое-
ванной свободы.

* * *

<…>Эмоциональное отношение поляков к соседним народам несет на себе бремя воспоминаний о пережитой несправедливости, о ранах (разумеется, полученных нами, а не нами нанесенных), а также о желании рассчитаться. Случается, что политики занимаются этим для профита в их сиюминутной избирательной кампании. Такой профит впоследствии оборачивается проигрышем и вредом. Отношения с соседними государствами зависят от психологической материи взаимоотношений между народами. Для каждого польского правительства — будь в нем премьером Качиньский или Туск — подогреваемая враждебность к русским, немцам или украинцам явится серьезной помехой, что не позволит построить взаимные экономические и политические отношения в лучшем понимании национального интереса. И нам придется заплатить за это сполна.

 

* * *

Национализм возвращается в Польшу и Европу в давно не виданной версии, которая живо напоминает фашистскую идеологию и ее общественные движения. Конечно, точного повторения того, что было в Веймарской республике, пока нет, но отрицать подобие и делать вид, что ничего не происходит, нельзя. К фашизму тех лет привела Великая депрессия. Сегодняшним аналогам фашизма благоприятствует глобальный кризис, всеобщая неуверенность в завтрашнем дне, отсутствие жизненных перспектив и фрустрация молодежи. И здесь также будут к месту пророческие слова, которыми Бертольд Брехт заканчивает свою пьесу: «Ещё плодоносить способно чрево, которое вынашивало гада».

Состояние умов в польском обществе заботит наших серьезных публицистов. Складывается впечатление, будто значительная часть общества подверглась каким-то параноидальным иллюзиям. Набирает силу вера в смоленские бредни о покушении, о двух взрывах и трех уцелевших пассажирах «туполева». Рациональная аргументация тут не поможет, да и неудивительно: здесь мы имеем дело отнюдь не с рациональным мышлением, а с чем-то типа коллективного психоза. Его источник можно отыскать во фрустрации и страхах людей, чувствующих себя обманутыми, потерпевшими поражение, поэтому судорожно ищущих виновных в том, что с ними произошло.

Польшу преследует синдром обманутого доверия — а это последствие мифа «Солидарности», использованного и израсходованного в качестве прикрытия Великих Перемен. Это также одна из составляющих счета, который мы платим за экономические преобразования. Не стоит делать вид, будто мы с этим не имеем ничего общего. Я понимаю, что горечь, с которой я подвожу итоги своего опыта, может вызывать возражение у моих друзей. В свое время их уязвило то, что я писал о первых результатах польской трансформации в маленькой книжице «В какую сторону от коммунизма?», опубликованной в 1993 году…

 

Наши друзья, участвующие в строительстве демократического порядка в III Речи Посполитой, видимо, считают, что поскольку у нее есть враги, ее следует защищать, а не бросать в нее камень. Я тоже считаю, что ее надо защищать, но автоцензура этому не послужит. Общественные язвы, деформирующие и разрушающие завоеванную свободу, являются для нее смертельной угрозой. Их не следует маскировать, но их не следует и замалчивать. Их следует вскрывать, дабы избежать худшего. Нас не разделяет отношение к свободной Польше, нас разделяет различие во мнениях по многим вопросам, о которых следует говорить…

 

Примечания

  1.   Курсивом в тексте выделены слова, которые в оригинале написаны по-русски (здесь и далее прим. перев.).
  2.  На референдуме предлагалось три вопроса,  на которые агитационные плакаты рекомендовали ответить трижды «да»: об упразднении высшей палаты парламента (сената), о национализации экономики и нерушимости восточных и западных границ, которые были изменены перед началом и по окончании Второй мировой войны.
  3.  Związek Młodzieży Polskiej (ZMP) — эквивалент комсомола.
  4.  Władisław Gomułka (1905–1982) — партийный и государственный деятель, генеральный секретарь Польской рабочей партии (1943–1948), затем первый секретарь Польской объединенной рабочей партии в 1956–1970 годах.
  5.  Как тут не вспомнить Сталина, который называл поляков глупыми.
  6.  Речь о погроме в деревне Едбавне (Jedwabne) (вблизи Белостока) в 1941 году. Считалось, что погром совершили немецкие каратели, но в конце прошлого века выяснилось, что массовое убийство евреев было совершено руками местных жителей.
  7.  Западная граница Польши после окончания Второй мировой войны была отодвинута на Запад, на территорию Германии. Это было своего рода компенсацией за то, что польские восточные земли отошли к СССР. Решение о перемещении границ было принято державами-победительницами.
  8.  Бывшее довоенное название — Бреслау.
  9.  Ныне Ивано-Франкiвськ.
  10.  Немецкая общественная организация, куда входят лица, депортированные после Второй мировой войны, или их потомки.
  11.  Prymas — церковный иерарх в Польше, аналог православного предстоятеля.
  12.   Jerzy Gedroyc (1906–2000) — польский публицист, политик, мемуарист, основатель и редактор парижского журнала «Kultura» и издательства «Instytut Literacki».
  13.   Komitet Оbrony Robotników (KOR) — Комитет защиты рабочих (КОР) — оппозиционная организация, действующая с 1976 до 1977 года. Позднее был преобразован в Комитет общественной самообороны (Komitet Samoobrony Społecznej "KOR"). Нес помощь лицам, потерпевшим в результате репрессий.
  14.  Отто Рудольфович Лацис (1934–2005) доктор экономических наук, один из самых глубоких и влиятельных советских и российских журналистов 80–90-х годов. «Известинец», сосланный за изъятую при обыске рукопись книги про Сталина на четыре года в Прагу (1971–1975) в редакцию журнала »Проблемы мира и социализма». С начала «перестройки» Лацис — первый заместитель главного редактора журнала «Коммунист», куратор экономической политики журнала. Это он пригласил на работу в «Коммунист» Егора Гайдара.) (И меня — я тогда работал в отделе экономики, возглавляемом Егором Гайдаром. В. Ярошенко.)

    Позднее О.Р. Лацис вернулся в родную газету «Известия», откуда в новые уже времена были выдавлены «хозяйствующими субъектами» все ее лучшие авторы. Был членом ЦК КПСС (1990-1991), о чем написал книгу «Тщательно спланированное самоубийство» (Московская школа политических исследований. М., 2001).

    При Б.Н. Ельцине был членом Президентского совета (1993–1996), откуда вышел в знак протеста против чеченской войны, что не помешало стать лауреатом  лауреат премии Президента РФ (1997). О.Р. Лацис умер 3 ноября 2005 г. на 72-м году жизни, находясь в коме после сентябрьской автоаварии. За два года до этого он был зверски избит в подъезде собственного дома с тяжелым сотрясением мозга.

    Кароль Модзелевский попал в правильное место — именно Лацис и Гайдар были тогда лидерами поисков нового экономического курса. (Примечание главного редактора журнала «Вестник Европы» В.А. Ярошенко).

  15.  Содружество (англ.)
  16.  В подваршавской местности Магдаленка осенью 1988 го-
    да началась подготовка к «Круглому столу». Переговоры обеих сторон велись втайне, без участия масс-медиа, что впоследствии стало причиной подозрений «Солидарности» в том, что она сторговалась с партийно-правительственной стороной.
  17.  Andrzej Lepper (1959–2011) — крестьянский лидер, политик. Получил известность благодаря организованным им скандальным акциям гражданского неповиновения и радикальным высказываниям в адрес своих оппонентов.
  18.  Польское «Радио Мария», несмотря на одинаковое название, никак не связано с международной христианской просветительной радиостанцией  «Радио Мария».
  19.   Распространенный головной убор у сторонников «Радио Мария» — мохеровый берет. «Ватники» — вот лучшая аналогия «мохеровым беретам».
  20.  Санация — обиходное название политического движения, возникшего в связи с провозглашением Юзефом Пилсудским лозунга «морального оздоровления»  общественной жизни в Польше, выдвинутого им в ходе подготовки и во время майского переворота 1926 года. Речь шла о борьбе с коррупцией и инфляцией.

Перевела с польского Ольга Лободзинская

 

© Текст: Андрей Медушевский

© Перевод: О. Лободзинская

© Фото: В. Ярошенко